Даже если и буду сподоблен
Корбюзье изощренных затей,
не поверю в кончину колдобин,
закоулков, трущоб, пустырей.
Светляки до сих пор не потухли,
хоть, конечно, неону – мерси.
Нацепив италийские туфли,
самотечную грязь помеси.
Коль налипнет саманная глина,
захолустье винить не спеши:
не провинция в этом повинна,
а особое зренье души.
Мир обманной завесой окутан,
но черты его сквозь ширпотреб
прозревает художник Колкутин —
и все прочие, кто не ослеп.
«Вдруг захотелось снега. Чтобы он…»
Вдруг захотелось снега. Чтобы он
светился затаенно и печально.
И чтоб – ни звука. Чтобы только звон
в ушах от ненасытного молчанья.
И чтобы окна – гасли. И следы,
в снегу сойдясь, застыли бы ничейно…
А дворник, взявшись утром за труды,
не понял бы их знойного значенья!
По соседству с термитным кварталом
лёг и в сон погрузился пустырь.
Он дарован зверушкам картавым,
ржавым тросам да травам густым.
Он изрыт, как ломоть, что оторван,
он изрезан небрежным ковшом.
По сырым и извилистым тропам
я не раз, спотыкаясь, прошел.
Оступлюсь – он тяжёлые веки
приподнимет – и снова смежит.
Он не ищет любви в человеке
в этом веке; он просто лежит.
Он не знает ни поз, ни ужимок,
навсегда он решился уснуть.
Пусть впечатался след мой в суглинок —
он его не затронул ничуть.
Весь в репьях, выходил я к асфальту.
Было странно легко на душе.
Я его заучил, как цитату,
но откуда – не вспомнить уже.
Что остается в амальгаме,
когда смыкается земля?
Я отражаюсь вверх ногами
в крапленой карте февраля.
Здесь нет меня как такового,
есть штемпель смазанный: транзит.
По полю зренья бокового
бесшумно ящерка скользит.
Когда исчерпается к черту твой певческий импульс,
досадливо лапкой помашешь: мол, не до олимпу-с,
я лучше со мхами смешаюсь да с листьями слипнусь, —
древесная жизнь, она тоже шурует по жилам;
приятней шуршать, чем опять обнаруживать ляпсус
в своих же стишках, вслед за чем только тыкву облапишь:
в чужие салазки почто, бедолага, залазишь?
пора бы заткнуться, под стать остальным пассажирам.
Заткнуться, замкнуться, и пусть роговеет короста…
Казалось бы, все справедливо, разумно и просто,
но фото припомнишь трухлявого Роберта Фроста,
что был голосистей тебя даже под девяносто, —
и сызнова старые одолевают напряги,
опять приникаешь, коряга, к дисплейной бумаге,
спускаешь в словесные залежи памяти драги,
скребешь и царапаешь донышко… так – до погоста.
А что до находок, то дело, вестимо, в породах,
в излучинах русла, в живых и отравленных водах,
в прекрасных удавах, во вдовах и годах-удодах:
обмен здесь возможен, но глина намного дороже,
чем все драгоценности, ибо она изначальна, —
пластична, как слово, и столь же нежна и печальна,
за что вобрала в себя душу, послушно-зеркальна,
чтоб снова отдать ее в миг искупительной дрожи.
Тебе этот миг предначертано множить и множить,
поскольку не раз то, что прожито, должно итожить,
чтоб нежить изжить, раздробить, истребить,
уничтожить —
и вычерпать полностью то, что от воли, от света…
Но как объяснить, для чего и кому это надо?
Мотив зарождается – нет никакого с ним слада,
дарить ему горло – в одном только пенье награда,
страда и отрада… покуда не все еще спето.
Не думай о сроке, но, выглянув утром с балкона,
порадуйся молча проворности антициклона,
что за ночь до блеска отдраил настил небосклона,
на коем октябрьское солнце к тебе благосклонно, —
и, щурясь от дыма трескучей своей сигаретки,
возьми на заметку, какой дерзновенной расцветки,
пускай стали редки, но сделались листья на ветке
еще не опавшего, не оголенного клена.
«Окно открыто в дождь. Черно лоснятся листья…»
Окно открыто в дождь. Черно лоснятся листья.
Конечно, я его забуду… Но пока
дождю ещё не час, шурша сонливо, литься —
недаром день-деньской томились облака.
Окно открыто в дождь. Четыре тихих слова.
А я ищу других, не в шёпот чтобы – в крик!
Но, может, напишу спустя полжизни снова:
«Окно открыто в дождь». И – выключу ночник.
Читать дальше