Палочка от детского барабана
такое в прощёное не простят
это хуже чем котят
это хуже чем в мелкой луже
такое сделаю ну ТАКОЕ
ох как же у меня трясутся руки
я вам тут отвечаю блин всё испорчу
а то мир говорите у вас тут правильный
смотрите тут советские водевили
и прочие мультики
говорите халё-ё-ёсий мой и тяка-тяка
взрослые
благополучные
православные
поначитаются толстых книжек
понавыпускают своих брошюрок
напонапозаканчивают филфаков
и все такие с переподвыподвертом
вот доем свой последний
истекающий тёплым жиром
блинчик
и порву ваш пластмассовый барабанчик
а в прощёное
а в прощёное
потечет молоко сгущённое
Колыбельная русского кладбища
Ходил, качался в сосновой гуще,
ходил заросший.
Мерещились сумраки стерегущие…
О, гороухща!
На старом кладбище, у опушки,
лежит брательник,
и над евойной крышкой растёт-колышется
можжевельник.
Пришёл и, глядя слезоточаще,
достал чекушку.
Не спит весною, в сосновой чаще
частит кукушка.
«Ну, здравствуй, Сенечка», — говорит.
Присел, покушал.
«И мамка скоро уж», — говорит.
Шумит опушка.
Трещат стволы на опушке той,
трещат, качаясь.
Стоят кресты вдоль опушки той,
не кончаясь.
Ищи, свищи — всё большой страны
глухие дебри;
шевелит ветер сухой травы
пустые стебли.
Иди, гляди в горизонт. С трудом
иди, шатаясь
и в том сиянии голубом
р а с т в о р я я с ь
Гнёздово
«Этой рябью на чёрной воде…»
Этой рябью на чёрной воде…
И ноябрьским гулом.
Сапогом, поскользнувшимся в борозде,
заброшенным лугом.
У сквозного забора, в какой-нибудь слободе,
под какой-нибудь Вязьмой.
Навсегда, навсегда, навсегда-везде.
Налипающей грязью —
на колёса, копыта и сапоги —
чёрной, скользкой.
Этим замершим воздухом западни,
этой погодой польской.
От кольцевого шоссе
потусторонним гулом.
Под дождем с характерным пше
гаснущим поцелуем.
И строкою Целана. Ein Dröhnen: es ist…
И щавелевым лугом детским,
что теперь в полуснеге лежит, нечист,
и очнуться не с кем.
Этой рябью… и взвесью… и белой мглой.
Черно-белым военным снимком.
Это же не затменье, а свет контровой!
Кто-то, кажется, с нимбом…
Коммуналку в каком-нибудь Заднепровье,
где унижен быт, высосанный из пальца,
и в зерцало пеняет само здоровье:
повеситься, чтобы выспаться.
Пир ночной перманентного Колхозона.
Постучится мент — никаких гарантий.
На коврах, обоях в разгар сезона
подрагивает орнамент.
Где любовь… Только что с любовью?
Проползают бабы, замызган Ясперс.
Ночью храп и скрежет зубовный,
перекур между сном и явью.
И орёшь в просвет: «Ерихона б! Землетрясенья!» —
в стихаре одеял… Но жестоко утро.
Вот и местные фарисеи
не веруют, ибо и так разруха.
НИКИТА МЫ ТЕБЯ УБЬЁМ
краснеет надпись на подъезде.
То не в подпитии бабьё —
то неизбежное возмездье.
То мене, текел, упарсин
последней ночи вавилона
среди черёмух и россий
горит в преддверьи перелома.
Никита, мы тебя убьём.
Храпят усталые хрущобы,
и переваривать живьём
горазды ихние утробы.
Из страшной огненной пещи
на высоту наглядно солнца
его хотя бы утащи,
угомони, когда проснётся.
«Когда с неба вопросительно промычит сирена…»
Когда с неба вопросительно промычит сирена,
нужно будет отвечать за слова,
многочисленные слова —
отвечать не словами.
Когда медленно
спустится
на развёрнутом звёздном куполе
блистательный парашютист,
устыдимся своих розоватых складок,
но всё равно
не издадим ни звука.
И даже тогда,
когда будут привязывать к нам —
к этой, к этой, и к той, и к тому —
воздушные шарики,
увлекающие в безвоздушную тьму
наших любимых,
не поднимем глаза:
бойкот.
Пусть берут, что хотят.
Пусть кидают нам сверху бомбу
сердобольного солнца с гвоздём внутри.
Пусть старается этот экзюпери,
мы не слышим пронзительный гул самолёта.
Нас не связывает высота.
Этот, этот, и тот, и та —
мы неслышимнеслышимнеслышим,
винта
вашего мы не слышим!
И тише,
тише там.
Тсс…
Читать дальше