Так едем, сумасшедший Чаадаев,
туда, где ангелы придумали нам кров:
свободы нет – поскольку угадаем
мы не предел, но утишенье слов.
И по краям у тишины и чёрных чаек
сидит и греется такая темнота,
что если рот случайно размыкаешь
то светятся твои [уже] уста.
«В полубреду болезни детской…»
В полубреду болезни детской
и оспинах ночи дурной,
что в табунах на небо влезла
и там сияет глубиной
своей высокой, как держава,
мотая головой на сон —
нет, речь меня не удержала,
но выгнала на стужу вон —
в полубреду болезни детской —
и аутичной, и слепой —
как слог ребёнка неизвестна —
сгущает звук над головой
кобыльей, что моё излечит,
косноязычие и с ним,
как выдох, холод покалечит
и – с бабочкою – отлетит.
«Я пережил здесь смерть…»
Я пережил здесь смерть
свою, как эта дева,
лежащая в садах,
касающихся чрева
всех насекомых божьих,
живущих у огня…
О, родина, как смерть,
не покидай меня!
«Окажется воздух кессонным…»
Окажется воздух кессонным,
прошитым, как жабры стрижей,
сшивающих нашу природу
с разрывом, мерцающим в ней.
И, слушая наших качелей иголку,
на входе в золу, надеюсь,
что голос негромкий
свой вынесу, коль не спасу.
И в – кувшинов разбитых – чаду
маслянистом, как речь фарисея,
т. е. книжника, т. е. найду
то, к чему до-коснуться не смею
горлом. В страхе животном труда,
будто выдох с тревогой пожатый
в лабиринт – где не глина горит
яко ангел слепой. Из палаты
он несёт своё око в руке,
свой язык, что удвоен пустыней
коридорной – как будто бы свет
одиноким случился и – длинным.
Горловина сужается, я
оставляю тебе своё мясо
и смеркается тонкий народ,
говоря в животах у Миасса.
Евгению Туренко
Не будет прошлого – посмотришь и не будет —
как птаху непрозрачную нас сдует
сквозняк, иголка, что в слепой руке —
ты переходишь небо по реке.
И вдоль растут то люди, то не люди,
а отпечатки их на дне посудин,
их эхо ромбовидное – плыви
подсудный, утерявший любой вид.
Никто не вспомнит нас лет через двадцать —
так водомерка может оторваться
от отражения слепого своего
оставив лапки – только и всего.
Щебечет чашка воробья,
кофейный дух в себе лелея,
где наша злая эмпирея
однажды выпилит меня,
и по дороге насыпной,
в нутре подводы Сугомака,
свезёт поленом на костёр,
в котором ты невиновата.
О, чашка воробья в окне,
ты в месте затрещишь, где был я,
не человеком, а скворцом —
пока отпиливали крылья.
Найдись, свобода или смерть,
в холодном чуде пробужденья
когда не глаз – а сна порез
ты носишь, будто воскресенье,
в расколотом своём лице,
во всём, что спрятано снаружи —
иди-свищи себя, как зверь,
запаянный в медь местной стужи.
На переломе дерева пророс —
как будто от экватора отчалил
на чайке, что плывёт песком в Бангкок —
на зрении своём, в чужой печали
читает вслух Бог наши имена,
планируя за щепкою, как выдох
и ловит соловьёв, кладёт в карман
огня – и взрезав горло – этот выход
вставляет в шрамы им – и жестяной
тягучий звук, на цып войны слетаясь,
всё пахнет розами, как тёплый перегной,
где женщина стоит, не раздеваясь.
«Подробны льдина и пчела…»
Подробны льдина и пчела,
как горечь ветки тополиной,
что гул внутри у фонаря,
что ток, в котором ты повинен,
Бегут и льдина, и печаль,
и ток речей сих лошадиных,
и известь, что меня смела
в февраль которым я так длинен,
в котором [как рыбак] сто ватт
хрустят, свои перебирая
костяшки, если дым идет
в четыре стороны от края,
вдоль этой порванной пчелы
и чётной половины нашей,
где мы остатки колеи.
Замедленное небо пашут
подробно льдина и пчела —
февральские на дне укуса —
и чернозём жуёт мороз,
лишённый и лица, и вкуса.
«Здравствуй, милый, милый дом …»
Здравствуй, милый, милый дом —
неужели мы умрём?
неужели всё увидим
с посторонних нам сторон?
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу