«И молока последнюю награду…»
И молока последнюю награду
пьёт зверь прозрачный,
видимый не сразу,
припавший к сосцам неба,
к винограду —
пока щенок весёлый и незрячий
гоняет тьму в себе,
как бабочку, психею —
и ждёт во мне, когда я онемею.
И пение собачие, как льдина,
меня сопровождает в берегах,
в которых спит язык неотвратимый,
как молоко или последний страх.
Что ж, мой щенок,
сопровождай нас в вечность,
которая иголка февраля
во времени красивой колыбели,
чтоб вычерпать из смерти, как вода
в себя теперь исчерпывает небо,
зверей прозрачных и щенков своих
и за руку ведёт, и молоко психеи,
как бабочка, в губах у них дрожит.
– 1-
И ты в числе безымянном
живёшь, как в люмьеровской будке,
где слова орех, в камень вросший,
размотан на стены и сутки
припавшего, будто ребёнок,
совсем безымянного света,
в чьей мгле сотворенья лежишь ты,
а речью ещё не одета.
Не прах и не прочерк – светильник
в механике глаза беспечной —
ты видишь, как слово и имя
тебя начинают с предплечий,
и свет поднимается выше
природы своей непонятной,
над угольной крошкой и глыбой,
где спят слепота и котята.
Но ты ли разлом мой, Иона,
что тело моё из деталей
как мир, соберёт и не дрогнет,
как будка в сеанса начале?
– 2-
В ките из кожи, снега и любви —
лежит прозрачный камень-лабиринт
чтоб говорить то свистом, то по Брайлю,
немую речь используя, как бинт.
Кит – это лунка, испытанье эха
от камня, что проглочен будто тьма —
так расширяется до голоса монетка,
когда достигнет своей жизни дна
так свет продет был сквозь его дыханье,
как человек чрез голоса свои,
и выдохнул вокруг себя пространство,
чтобы внутри его теперь поплыть.
Он нам отсюда камень вдруг напомнит,
и осветит круги, как лабиринт
внутри его иссиня-белой кожи,
что, как вода, намотана на винт.
Изображения размытое пятно,
что созревает там, где колос пасти
становится то облаком, а то
разрывом на воде и неба счастьем.
Кто плавает над облаком? кто там
стучит – как в жабры – в чаек барабаны?
Чей ты, челнок, вспугнувший воды, как
тот человек, что стал своим экраном.
Чьё жало раскрывается тобой
и вырастает в жалости к утробе
окаменевшей рыбы, где прибой
тьме говорит: пожалуйста, не трогай
кинопроектор, зверя, пустоту
в которую размотаны, как сети,
все эти смыслы, что держал во рту,
как смерть свою, которой не заметил.
– 4-
Так вылетают голуби из рыбы,
как будто совершилась чешуя
в предназначении своём, и дивно
её обличие, в котором скоро я
перелечу немую киноплёнку
которая дождём меня троит
на зрителя и трещины на стенке,
и руку, что – бобину раскрутив —
всё это обозначит, но не скоро,
но точно – так же берег далеко
расчерчивает бездну своим светом
и рыбине становится легко.
О, небо, что свершается над нами,
о, рыба, та, что бабочка и рой
из бабочек размноженных ногами
идущего из кожи высоко.
скопление ворон,
галдящее чтоб я
к воронке их припал,
ожечь свои края
орехом обрасти
как воздухом, ночным
холодным всплеском волн
у господа в горсти
где этот тёплый парк
похожий на меня
в бинарный код степи
он из любви собрал
где капище ворон
с моим почти лицом
растёт и смотрит вниз
туда где я рождён
шестого сентября
в своё гляжу лицо
и рядом их глотки
скрипят как колесо
«И воздух встанет, как ребёнок…»
И воздух встанет, как ребёнок,
и тело хрупко обоймёт,
светясь внутри своих потёмок,
которые за тем поймёт,
чтоб рыбу вытащить наружу,
чтоб задыхалась она здесь
от счастья, что её снаружи —
как стужа – сберегает речь.
«Во мне по утрам живёт орфеева голова…»
Во мне по утрам живёт орфеева голова,
выходит со мной в новый Иерусалим —
засовы её крепки, хотя и скрипят,
глаза открыты и мир, как вдова, горит.
Ходики изнутри у неё стучат —
говор смутен, словно аккадский, или
выжженная на лбу у осла печать
времени, что с морем во мне забыли.
Читать дальше