Отец уверен в том, что целый мир
меняется, пожалуй, слишком быстро:
себя он помнит мальчиком,
вот здесь, сидящим у окна трамвая.
Рядом сидит его живой отец.
Огромная, спокойная река
шевелится, сгибая к Югу воду
в суставах керосиновых, в холмах,
и детская стоит библиотека.
Из окон её видно, как сидит
в трамвае мальчик и глядит наружу,
и рядом с ним его большой отец,
от перемен уставший, потому-то
отец предпочитает переменам
газету неизменную свою.
Но для ребёнка всё совсем не так:
скорее мир перевернётся, чем
исчезнут его вечные детали —
незыблемые вещи или люди:
река и мост, библиотека, садик,
отец, его газета и трамвай…
Как будет он когда-то удивлён,
вдруг обнаружив их уничтоженье,
когда проснётся в комнате один —
нет ни реки, ни жуткого моста,
ни голубых холмов правобережья,
ни красного трамвая-шатуна,
ни вечного отца с газетой вечной,
ни мальчика, которым был он сам,
ни города, ни той страны вообще.
февр. 95
I
Забудь как сон,
как шарф стянув,
одно лицо,
одну страну.
В краях тех нет
давно тебя,
не падал снег
глаза слепя.
Пустее всех
земных пустынь
пространство в тех
местах пустых.
II
В вечнотекущую воду забвенья
забредаешь по грудь, по кадык,
только ртом над поверхностью дышишь,
не проси у глухих одобренья —
уплывут по теченью, не слыша.
Лишь уключины скрип, да глухой говорок,
будто спишь, хочешь сон прекратить и проснуться.
Подгоняет волну неживой ветерок
и не выйти, назад не вернуться.
III
Там где огнями изранено
небо до белой кости —
остров туманными гранями
сжал небоскребы в горсти,
стрелка секундная сдвинута,
улиц стучат клапана,
жаль, что еще одна вынута
синяя ночь из окна.
5 февр. 95
В заресничных лесах
видит зрячее место зряшное время всполошных прогулок
в молочных прогулах
мороза-наркоза,
гребя все в себя,
загружена жизнь, такой как была:
переулок, гребни снежные крыш, голос
лимонного цвета (нам светила луна из темна),
степь убитых сугробов,
впечатавших обувь,
повадки подошв, брошки подковок
сапожек не по погоде,
их удлинненую дрожь и качанье,
цепкий кобальт
теней синеватых,
где печальный Пушкин бульварный
смотрит на лунки, голубиные лапки, клевер кошачий, парный,
снежные дюны, рельефы улиц — ожило там, где тепло, куда холод
заявляется под Рождество и то ненадолго,
и гулит капель-карамель, а двадцать шестого
выбрасывается отслужившая елка.
18 окт. 95
Закатились на небо травяные колеса лугов.
Слышишь наркотический шорох расступающейся зелени.
Сколько клевера в мокрых гимнастерках полегло
звездами, пуговицами, розовыми затылками в землю.
Сам не больше куста. В резиновых сапогах.
Товарищ божьих коровок, бабочек, щавеля.
Тебя толкает, пружиня в заплетающихся шагах,
прокладывающих траншеи, мелькающая земля.
Сверкают голенища, в приклеевшихся к ним
тычинках, пестиках, трухе, пыльце.
Облепляют коленки мокрые пузыри штанин.
И взрослые люди воздвигаются на крыльце.
Машут руками, но тонут в высокой волне
травы, захлестывающей с крышей дом,
с окошками, слепнущими на зеленом дне,
за которыми мы живем, живем…
22 марта 95
В надлежащее время
РЕКВИЕМ на смерть Иосифа Бродского
I
На светотени мёрзнущих плечах,
на зимнем дне в зажмуренных очах
и сне его — не раскачать, не сдвинуть:
любой рычаг погнётся — прислони
к вступающему в наши дни
отсутствию, к его непобедимой
чугунной хватке — крепче дланей нет —
на всём теперь, как снег
нетающий — его исчезновенье,
касается ладонь виска
и затухает резкого свистка
сверлящая команда к отправленью.
Он входит в переполненный вагон.
Вокруг него таких же легион
с остывшей кровью. Сомкнутые вежды
и переполненность не делает помех,
а места — ровно столько же для всех,
как до него, до них и прежде.
Пространство в этом худшем из миров,
в которое все наподобье дров
вносимы — расширяется всё больше,
и отсвистев к двенадцати часам,
кондуктора, не склонные к слезам,
флажками в божьей шевелят пороше.
Не говорю ему «усни», и так
он спал — и он не подал знак
нам явственный, но выйдя вон из простынь —
прошёл над крышами, неслышно, как звезда,
на тот тупик, что мерно поезда
по снегу в выдышанный отсылает воздух.
Читать дальше