Во втором акте не обнаружится её недальновидная мать,
и когда Наташа будет пластично-кротко стирать
медицинский халат в оцинкованном корыте,
улыбаясь так, чтоб увидел зритель,
как она трогательна и ранима,
даже когда её пилит мамаша неутомимо,
не вышагнет из боковой кулисы отец —
долбануть, понимаешь, кулаком по столу, и положить конец
недостойной сцене в предыдущей картине,
не вспомнит дедушку, подорвавшегося на мине
ещё, понимаешь, в 1915-том году,
и, видимо, отродясь моловшего ерунду,
не снимет кепку с прилизанных седин,
не вынет угретую на груди
(с боковой резьбой!) многоугольную деталь,
за каковую в третьем акте, понимаешь, получит медаль,
а уж по каковому поводу не стащит с гвоздя гитару
и что-нибудь не сбацает с патефонного репертуару.
А Наташа не шепнёт разомлевшему медику «я — твоя»
Папаня, понимаешь, не пересвищет на свадебке соловья.
Его не обнимет друг-лекальщик Пахомыч,
прикипевший сердцем к этому дому.
Он не будет приговаривать за чаем «мы ещё повоюем»
Не обзовёт медика (в сердцах) «ветродуем».
Не засверлит с папаней в полуночном цеху.
Не пожалуется медику на свербенье в боку
«особливо, ежели, скажем, дождь или сухо»
Отчего медик не преклонит красное ухо
к немодному, но выходному его пиджаку.
И никогда в развязке нашей волнительной пьесы
не прогремит и не вдарит заупокойная месса,
при звуках которой, двигая стульями, встанет на сцене народ.
И когда Пахомыча протащат сандалетами вперёд —
не разведёт руками, понимаешь, потрясённый папаня,
не подаст ему накапанной валерьянки в стакане
Наташа Шарова в оттопыренном на животе платье,
а потом, очень стройная, в очень домашнем халате,
не склонится с медиком и папаней в приятном финале
над плаксивой подушкой, которую втроём укачали.
III
Моя бедная героиня,
цирк сожгли, ускакала четвёрка
лошадей в голубых султанах
и неоновых трубках синих,
из бетона воздвигли орган
по проекту чухны,
свиданья
назначаются там, как прежде,
и с помадой стоят цыгане,
в проходных
те же
дяди торгуют водкой,
и бульвар поруган разрытый.
Ты была на нём самой кроткой
веткой, к телу его привитой.
Моя бедная героиня,
на каких ты теперь подмостках
перед зеркалом губы красишь
и талдычишь свои монологи
о себе, о дочке ли, сыне,
о творящемся безобразьи,
и уже подводишь итоги
красоте, растворимой боем
часовым, от театра кукол,
уносимой снежинок роем
или листьев в кулису, с круга
поворотного в мощной арке
театральной… хлопки и крики
проникают за пышный бархат,
и цветы, в основном — гвоздики.
Знамена, знамена, знамена, знамена
и транспоранты,
оркестры, гитары и клавиши аккордеона,
солдаты, солдаты, солдаты и демонстранты,
слова и портреты, слова и портреты
и мегафоны,
шары и букеты, шары и букеты…
— В колонны! В колонны!
Трибуна, трибуна! Трибуна!! Трибуна!!!
У-р-р-р-а-а-а под трибуной!
Под небом в широких знаменах пурпурных,
под маршем бравурным!
И пенье, и пенье, и пенье, и пенье,
фанфары и голос!
И мечется город в горячке весенней,
подпитый, веселый,
и дети и взрослые, трубы, спортсмены —
все в громе и гвалте…
и пестрыми клочьями праздничной пены —
бумажные розы и кожа шаров на асфальте.
25 мая 85
В белом гольфстриме простынных складок
хлеб твоих губ не горек, не сладок —
только нежен — из дышащего тепла
подними незрячие купола,
влажных ресниц сторожащие тени,
руки, ищущие сплетенья
с медленным временем любящих рук —
это убежище, тающий друг.
Головы наши летят на закат.
Жутко над крышами траурных башен —
вид голых улиц воистину страшен…
хочется смыться за рамку — за кадр.
Ноет полчерепа, ищет, коричнев,
взгляд совершенно другое, другое,
что-то извне непомерных количеств
каменных лиц и гранитных покоев.
Я не хочу уточнений, не нужен
этот букет, расцветающий в горле —
это другое, и я не разрушен,
даже когда этот воздух разгромлен.
Шорох — и шаркнули в небо шары!
Стянуто горло в два конуса, будто
тихо, песчинками, через шарфы
ночь переходит за стеклышком в утро.
16 ноября 85
I
Там где медная птица на дереве медном сидит,
там где двое волчат под сосцами у медной волчицы,
вдруг за тридевять верст я услышу, как море гудит,
будто встав на дыбы, доплеснуться сюда оно тщится.
Читать дальше