И друзья вспоминали, как, матом грозя,
Кизерицкому в Вене он отдал ферзя.
Кругом над столами нависли
табачные тучи, а плиточный пол
был в темных и светлых квадратах.
Друзья вспоминали, какой изобрел
он дерзостный гамбит когда-то.
Старый маэстро пивцо попивал,
слушал друзей, сигару жевал
и думал с улыбкою хмурой:
"Кто-то, а кто — я понять не могу,
переставляет в мозгу,
как тяжелую мебель, фигуры,
и пешка одна со вчерашнего дня
черною куклой идет на меня".
Старый маэстро сидел согнувшись,
пепел ронял на пикейный жилет, —
и нападал, пузырями раздувшись,
неудержимый шахматный бред.
Пили друзья за здоровье маэстро,
вспоминали, как с этой сигарой в зубах
управлял он вслепую огромным оркестром
незримых фигур на незримых досках.
Вдруг черный король, подкрепив проходную
пешку свою, подошел вплотную.
Тогда он встал, отстранил друзей
и смеющихся, и оробелых.
Лампа сияла, а пол под ней
был в квадратах черных и белых.
На лице его старом, растерянном, добром
деревянный отблеск лежал.
Он сгорбился, шею надул, прижал
напряженные локти к ребрам
и прыгать пошел по квадратам большим,
через один, то влево, то вправо, —
и это была не пустая забава,
и недолго смеялись над ним.
И потом, в молчании чистой палаты,
куда черный король его увел,
на шестьдесят четыре квадрата
необъяснимо делился пол.
И эдак, и так — до последнего часа —
в бредовых комбинациях, ночью и днем,
прыгал маэстро, старик седовласый,
белым конем.
<23 октября 1927>
Небритый, смеющийся, бледный,
в чистом еще пиджаке,
без галстука, с маленькой медной
запонкой на кадыке,
он ждет, и всё зримое в мире —
только высокий забор,
жестянка в траве и четыре
дула, смотрящих в упор.
Так ждал он, смеясь и мигая,
на именинах не раз,
чтоб магний блеснул, озаряя
белые лица без глаз.
Всё. Молния боли железной…
Неумолимая тьма.
И, воя, кружится над бездной
ангел, сошедший с ума.
<20 декабря 1927>
В книге сказок помню я картину:
ты да я на башне угловой.
Стань сюда, и снова я застыну
на ветру, с протянутой рукой.
Там, вдали, где волны завитые
переходят в дымку, различи
острова блаженства, как большие
фиолетовые куличи.
Ибо золотистыми перстами
из особой сладостной земли
пекаря с кудрявыми крылами
их на грани неба испекли.
И должно быть легче там и краше,
и, пожалуй, мы б пустились вдаль,
если б наших книг, собаки нашей
и любви нам не было так жаль.
Февраль 1928
Писатель. Критик. Издатель.
ПИСАТЕЛЬ:
Легко мне на чужбине жить,
писать трудненько, — вот в чем штука.
Вы морщитесь, я вижу?
КРИТИК:
ИЗДАТЕЛЬ:
Могу вам одолжить
два-три журнала, — цвет изданий
московских, — "Алую Зарю",
"Кряж", "Маховик"…
КРИТИК:
Благодарю.
Не надо. Тошно мне заране.
У музы тамошней губа
отвисла, взгляд блуждает тупо,
разгульна хочет быть, груба;
все было б ничего — да глупо.
ИЗДАТЕЛЬ:
Однако хвалят. Новизну,
и быт, и пафос там находят.
Иного — глядь — и переводят.
Я знаю книжицу одну…
КРИТИК:
Какое! Грамотеи эти,
Цементов, Молотов, Серпов,
сосредоточенно, как дети,
рвут крылья у жужжащих слов.
Мне их убожество знакомо:
был Писарев, была точь-в-точь
такая ж серенькая ночь.
Добро еще, что пишут дома, —
а то какой-нибудь Лидняк,
как путешествующий купчик,
на мир глядит, и пучит зрак,
и ужасается, голубчик:
куда бы ни поехал он,
в Бордо ли, Токио, — все то же:
матросов бронзовые рожи
и в переулочке притон.
ИЗДАТЕЛЬ:
Так вы довольны музой здешней,
изгнанницей немолодой?
Неужто по сравненью с той
она вам кажется —
КРИТИК:
Безгрешней.
Но, впрочем, и она скучна…
А там, — нет, все-таки там хуже!
Отражены там в серой луже
штык и фабричная стена.
Где прихоть вольная развязки?
Где жизни полный разговор?
Мучитель муз, евнух парнасский,
там торжествует резонер.
Читать дальше