Поэтому в третьей моей книге («Метафоры») и в четвертой («Партитура») я стал пользоваться свободными размерами и гротеском. Этот прием в Париже до меня употреблял только Юрий Одарченко. Он был сложный и странный человек, несомненно умный, скептический, незаурядный, но чем-то уязвленный. Его оригинальная и стоящая особняком поэзия безусловно заслуживает самого серьезного внимания.
Итак, я стал писать гротеск, особенно много его в «Партитуре» и в пятой книге — «Композиция». Но вскоре гротеск мне надоел так, что в шестой книге, «Пасторали», его уже не было. Затем я все же решил к нему вернуться, и из этого родилась моя седьмая книга, «Антитеза», а за ней восьмая — «Автограф».
В своей автобиографии, опубликованной в прекрасном сборнике «Русский альманах», не так давно изданном в Париже Зинаидой Шаховской в сотрудничестве с Рене Герра и Евгением Терновским, я подчеркнул, что пишу стихи в зависимости от настроения — то мажорные, то минорные, то лирические, то гротески, словом — как придется: «Дух дышит, где хочет».
Что сказать еще о Париже? За мое отсутствие он изменился, как-то расширился и некоторыми кварталами напоминает Америку, даже Нью-Йорк с его Манхэттеном. Но сохранились места, по которым мы бродили с Георгием Ивановым и Ириной Одоевцевой. Кстати, мне всегда вспоминается ее стихотворение, и передо Мной вырисовывается старый Париж – Собор Парижской Богоматери, Консьержери, набережная, мосты…
По набережной ночью мы идем.
Как хорошо – идем, молчим вдвоем.
И видим Сену, дерево, собор
И облака…
А этот разговор
На завтра мы отложим, на потом,
На послезавтра…
На когда умрем.
Быть может, я придаю этому стихотворению смысл, который вложила в него Ирина Владимировна, но который другие, чужие люди не в состоянии воспринять. Для меня же эти строки живут и будут жить, как живое отражение Парижа.
Джон Глэд. Игорь Владимирович, я думаю, мы начнем с того, как вы начали увлекаться поэзией, а потом сами стали писать стихи.
Игорь Чиннов. Я увлекся поэзией и начал писать стихи еще студентом юридического факультета в Риге. Но первый мой сборник «Монолог» вышел в Париже в издательстве «Рифма» в 1950 году.
«Рифмой» этой заведовал Сергей Маковский, в прошлом редактор знаменитого журнала «Аполлон», издававшегося в Петрограде. Вот когда эта моя книжка вышла, то Объединение русских писателей в Париже устроило обсуждение, на котором выступили Георгий Адамович, друг и ученик Гумилева, член «Цеха поэтов», а также Георгий Иванов, тоже друг Гумилева, и еще целый ряд людей. И сам Сергей Константинович Маковский, который потом напечатал это выступление в нью-йоркском журнале «Опыты», в первом его номере. Но особенно я запомнил другой вечер в Париже, посвященный Пушкину. Выступили Иван Алексеевич Бунин, Алексей Михайлович Ремизов, Борис Константинович Зайцев, который впоследствии был председателем моего второго парижского вечера, восемнадцать лет спустя. Это было в 1970 году, и я тогда прочитал свое стихотворение о Пушкине. В этот раз доклады о моих стихах читали Георгий Адамович и Владимир Вейдле, тоже человек «серебряного века». Его, вероятно, до сих пор в Ленинграде еще помнят. Выступала со словом обо мне Ирина Одоевцева, ученица Гумилева, и Юрий Константинович Терапиано, который постоянно писал обо всех моих книгах в газете «Русская мысль». Вот я помню эти два моих вечера. Потом, когда я вернулся в Париж спустя год, в 1971 году, уже не было в живых ни Адамовича, ни Зайцева. Мне было грустно. В Париже я прожил очень долго, примерно десять лет. И это для меня почти родной город.
Д. Г. Так что вас можно считать поэтом послевоенного времени?
И.Ч. Да, мои стихи довоенные, собственно, значения не имеют. Кое-что я напечатал в парижском журнале «Числа», очень передовом журнале. И это случилось так: меня нашел еще в Риге Георгий Иванов и почему-то ему понравились мои стихи, даже и статья моя – это все было напечатано в «Числах».
Но только с первой моей книги «Монолог» начался, если угодно, настоящий Чиннов. Тогда я писал в стиле так называемой «парижской ноты». Это было течение, руководимое именно Георгием Адамовичем, и идея этой «парижской ноты» состояла в простоте, в очень ограниченном словаре, который был сведен к главным словам, самым главным, незаменимым. Настолько хотели общего в ущерб частному, что говорили «птица» вместо «чайка», «жаворонок» или «соловей»; «дерево» вместо «береза», «ива» или «дуб». Мы считали, что надо писать стихи как бы последние, что мы как бы заканчиваем русскую поэзию здесь в эмиграции, и не нужно ее никак украшать, не нужно никаких орнаментов и ничего лишнего. Мы искали именно бедного словаря, то есть основного, без всяких орнаментов, самое основное неустранимое:
Читать дальше