Но как-то все не было времени
с ней дружески поразговаривать:
Иными глазами захваченный,
свиданья я с ней не искал,
Хотя и не мог не почувствовать
ее пепелившего зарева,
Не знать, что она — переполненный
и жаждущий жажды бокал…
И раз, только раз, в упоении
приема толпы триумфального,
Спускаясь со сцены по лесенке,
ведущей железным винтом,
Я с нею столкнулся, прижавшейся
к стене, и не вынес печального
Молящего взора — дотронулся
до губ еще теплым стихом…
Toila
1930
Есть странное женское имя — Пиама,
В котором зиянье, в котором ужал,
И будь это девушка, будь это дама, —
Встречаясь с Пиамою, — я бы дрожал…
Мне все рисовалась бы мрачная яма,
Где в тине трясинной пиавок возня,
При имени жутко-широком Пиама,
Влекущем, отталкивая и дразня…
Какая и где с ним связуется драма
И что знаменует собою оно?
Но с именем этим бездонным — Пиама —
Для сердца смертельное сопряжено.
В нем все от вертепа и нечто от храма,
В нем свет, ослепляющий в полную тьму.
Мы связаны в прошлом с тобою, Пиама,
Но где и когда — я никак не пойму.
1927
И было странно ее письмо…
И было странно ее письмо:
Все эти пальмовые угли
И шарф с причудливой тесьмой,
И завывающие джунгли.
И дикий капал с деревьев мед,
И медвежата к меду никли.
Пожалуй, лучше других поймет.
Особенности эти Киплинг.
Да, был болезнен посланья тон:
И фраза о безумном персе,
И как свалился в речной затон
Взлелеянный кому-то персик.
Я долго вчитывался в листок,
Покуда он из рук не выпал.
Запели птицы. Загорел восток.
В саду благоухала липа.
И в море выплыл старик-рыбак,
С собою сеть везя для сельди.
Был влажно солонен его табак
На рыбой пахнущей «Гризельде».
1929
Я — плутоватая, лукавая сорока
И я приятельница этих строк,
Живущих в бедности по мудрой воле рока,
Про все вестфальские забыв окорока…
Собравшись в праздники у своего барака,
Все эти нищие, богатые враньем,
Следят внимательно, как происходит драка
Меж гусем лапчатым и наглым вороньем…
Уж я не знаю, что приходит им на память,
Им, созерцающим сварливых птиц борьбу,
Но мечут взоры их разгневанные пламя,
И люди сетуют открыто на судьбу.
Но в этом мире все в пределах строгих срока,
И поле брани опустеет в свой черед.
Тогда слетают к сорока, их друг сорока,
И руки тянутся ко мне вперед, вперед.
Тот крошки хлебные мне сыплет, тот — гречихи,
Один же, седенький, всегда дает пшена.
Глаза оборвышей становятся так тихи,
Так человечны, что и я поражена.
Так вот что значит школа бед! Подумать только!
Тот говорит: «Ты, точно прошлое, легка…»
Другой вздыхает: «Грациозна, словно полька…»
И лишь один молчит — один из сорока.
Презрительно взглянув на рваную ораву,
Он молвит наконец: «Все это ерунда!
Она — двусмысленный, весьма игривый траур
По бестолочи дней убитых, господа».
1929
Метелит черемуха нынче с утра
Пахучею стужею в терем.
Стеклянно гуторят пороги Днепра,
И в сердце нет места потерям, —
Варяжское сердце соловкой поет:
Сегодня Руальд за Олавой придет.
А первопрестольного Киева князь,
Державный гуляка Владимир,
Схватился с медведем, под зверем склонясь,
Окутанный в шерсти, как в дыме.
Раскатами топа вздрожала земля:
На вызвол к Владимиру скачет Илья.
А следом Алеша Попович спешит,
С ним рядом Добрыня Никитич.
— Дозволим ли, — спрашивают от души: —
Очам Красно-Солнечным вытечь? —
И рушат рогатиной зверя все три —
Руси легендарные богатыри.
Но в сердце не могут, хоть тресни, попасть.
Не могут — и все! Что ты скажешь!
Рогатины лезут то в брюхо, то в пасть,
И мечется зверь в смертном раже.
— А штоб тебя, ворог!.. — Рев. Хрипы. И кряк.
Вдруг в битву вступает прохожий варяг.
И в сердце Олавином смолк соловей:
Предчувствует горе Олава —
За князя Руальд, ненавистного ей,
Жизнь отдал, — печальная слава!
И вьюгу черемуха мечет в окно,
И ткет погребальное ей полотно…
Читать дальше