Самая большая глупость, которую способен ляпнуть поэт, —
это сказать, что он может все сам написать.
Нет, он может дать только сгустки, где бродит сиреневый свет,
а все прочее сделают – голоса.
Не какие-то там безымянные, а обычные: Коли и Миши,
очень даже конкретные, с документами и с паспортами...
Они приходят с войны – и заполняют книжки
слабым мужским мяуканьем, визгливыми голосами.
... Мы лежали с тобой однажды – в долгих сумерках
на кровати,
и я не мог отвести взгляда от долго гаснущего окна
(на тебе было белое платье, обыкновенное летнее платье):
и ты сказала: этот чертов закат сводит тебя с ума.
Но дело в том, что каждый имеет право – на свою
особую личную рану,
о чем нас предупредили честно – лет пятьдесят назад:
– Я, выживший русский солдат, не лягу с немцем Иваном.
– Я мертвый немецкий солдат, но тоже не лягу с Иваном. —
Война поросла быльем: все умерли и лежат.
Жизнь проходит. Война проходит. Любовь проходит.
В Нью-Йорке вишни цветут, над Питером бродит гроза.
Но все, что осталось от нас (в том числе и от нас с тобою),
огромная медленно гаснущая оранжевая полоса.
Ты хотела до нас докричать свою красную кровную рану,
я пытался тебе рассказать о своей деревянной вине,
но никто не скажет нужного слова (как с тем дураком
иваном,
а ведь он совсем надорвался на той войне).
...Так вот – я хочу сказать, когда мы смешаемся в прахе
(тесней, чем когда-то при жизни), спасибо тебе за все:
за медленно меркнущий свет, за белое твое платье,
за летнее твое платье, за бессмертное платье твое.
РАЙДО (РУНА ДОРОГИ, СВИДЕТЕЛИ ГОВОРЯТ)
Очищаешь себя, очищаешь,
думаешь, что становишься лучше,
смотришь: ты был таким же,
только не знал об этом.
Пишет женщина средних лет, сейчас живущая в США:
«Первого ребенка я рожала в Сибири, второго в Нью-Йорке...
Мальчик был крупный и толстый, 5 килограмм,
но выглядел – вылитым негритенком».
– А девочку я родила в Кони-Айленде, прямо на Пасху,
у них там свои порядки: они моют младенцев из шланга
(как будто это не дети, а мясо или цыплятки),
выглядит это мерзко, скучно, тоскливо, страшно.
Я бы, конечно, на них закричала,
но тут появилась старая толстая негритянка,
взяла мою новорожденную дочку, завернула ее в пеленку —
и вдруг стала ее целовать, будто она ей бабка
(старая негритянка – белого моего ребенка).
...Мужчины любят меня, и я тоже любила их,
у меня есть муж и работа, у меня есть дом в Пенсильвании.
Но больше всего на свете я, конечно, любила – двоих:
девочку Ксюшу и мальчика Даню.
– Хочется верить,
что за это – когда я буду стоять одна у не-русской реки,
отлично осознавая, что я умерла (а не просто устала) —
ко мне тоже-тоже придет огромная негритянка,
прижмет меня к толстой груди
и завернет меня, старую дуру, как маленькую – в одеяло.
ЭВАЗ (РУНА ДВИЖЕНИЯ, СВИДЕТЕЛИ ГОВОРЯТ – 2)
– А я тоже однажды катался на роликах (был я совсем
большой,
от большого ума и катался), но так пахли весной деревья, —
говорит мужичок под сорок, какой-то весь никакой:
– Я упал об асфальт с размаху. Ударился головой.
Теперь у меня – каждую ночь виденья.
– А зато у меня – когда в июле отключают горячую воду, —
говорит сосед, водитель «Газели», – а я возвращаюсь
с завода грязней собаки,
я беру обмылок «Ромашки» и тру ледяные руки.
И тогда у меня на руках проступают – знаки.
– А ко мне, – пишет русская женщина из Лондона,
сорока пяти лет, —
когда я лежала под капельницей на Каширке, в серьезной
больнице,
ко мне приходил триединый бог: дух, сын и отец,
но у них почему-то были красивые мусульманские лица.
– А ко мне, – говорит последний, – когда мне было семь
или шесть —
из-за снотворного (феназепама) ко мне приходили
мертвые и живые, а первым пришел белый полярный
медведь,
феназепам мне давали родители, очень меня любили.
...А вот я – никаких не вижу видений, мне нечего вам
рассказать,
все, что есть у меня, – грубые шаткие рифмы,
и хотя я только свидетель, а не отчим тебе и не мать,
но я беру тебя (к примеру, последнего) на руки и кормлю
тебя крупной брусникой.
Потому что в конечном счете – в стихах должен быть
стол и стул,
чашка и миска, и много всякой еды, чтобы люди попили-
поели
и ушли от тебя навсегда, – продолжая слизывать с губ
изумленные крошки брусничного стихотворенья.
«...О какой «технике» вы говорите? О технике – как об умении в мертвую форму вложить якобы совершенное содержание? ...Техника – это когда ты берешь кусок неба, кусок ветвей и себя, лежащего в постели рядом с человеком, которого ты любишь, и каким-то образом изымаешь это все из текущей мелкой жизни и вставляешь в рамку. Вот это техника.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу