Ненадолго он у кромки встанет,
на секунду Господа обманет —
и уйдёт сквозь гордость и вину
в давнюю, густую глубину…
«Растрачены тусклые звуки…»
Растрачены тусклые звуки —
копеечный твой капитал.
Лишь воздух — заплечный, безрукий —
беспечно скользит по пятам.
Соперник мой ласковый, друг ли
преследовать взялся меня,
где уличной музыки угли
и ветер двуличного дня?
Беги, подражая Орфею,
ладонью прикрыв наготу,
и сердца сберечь не умея
от горечи медной во рту, —
ты загнан, а может быть, изгнан,
устал или умер давно,
ты пробуешь без укоризны
загробного неба вино —
иные здесь царствуют трубы,
иной у корней перегной —
и тают прохладные губы
бесплотной порошей ночной…
«Ну что, старик, пойдёшь со мной…»
Ну что, старик, пойдёшь со мной?
Я тоже человек ночной.
Нырнём вдвоём из подворотни
в густую городскую мглу —
вздохнём спокойней и вольготней
у магазина на углу.
Одним горит в окошке свет,
других голубят, третьих — нет.
А нам с тобой искать корысти
в протяжном ветре, вьюжном свисте,
искать в карманах по рублю —
я тоже музыку люблю.
И тут опять вступает скрипка,
как в старых Сашкиных стихах.
Ты уверяешь: жизнь — ошибка,
но промахнулся второпях.
Метель непарными крылами
шумит в разлуке снеговой.
Я тоже начинал стихами,
а кончу дракой ножевой.
«Долинный человек с младых ногтей утешен…»
Долинный человек с младых ногтей утешен
беспамятством листвы, и дым его костра
полвека рвётся вверх, безудержен, замешан
на ветре и песке. Ты говоришь, пора,
и утром дорогим дыханье — пеплом, сажей —
взлетит и ослепит октябрьский небосвод.
Проснётся человек, и неохотно скажет:
Я царь, я раб, я червь. И медленно уйдёт
туда, где от ночной, от снежной глаукомы
наследственным лучом спускается река
в стеклянные края, друг с другом незнакомы
зелёные холмы, и левая рука,
оканчивая взмах, дрожит и леденеет,
а правая летит к ушедшим временам
без всякого стыда, как будто ей слышнее
железная струна, невидимая нам.
«Волк заснул, и раскаялась птица…»
Волк заснул, и раскаялась птица.
Хорошо. И державная мгла
Императорским синим ложится
на твои вороные крыла —
и созвездий горячие пятна
искупают дневную вину,
и душа, тяжела и опрятна,
до утра к неподвижному дну
опускается. Холодно, солоно,
но она убивается зря —
что ей сделают хищные волны
в предпоследние дни октября?
Счёт в игре отмечается мелом,
пыль на пальцах смывает вода —
и журчит за последним пределом —
никогда, никогда, никогда…
Григорий Медведев. В коридорном тепле
«Трудно полюбить, а ты попробуй…»
Трудно полюбить, а ты попробуй,
этот чёрный мартовский снежок,
на котором старый пёс хворобый
подъедает скользкий потрошок.
Около размокшего батона
воробьиная серьёзная возня.
Трансформаторную будку из бетона
украшает экспрессивная мазня:
с ведома муниципалитета,
где за лучший двор ведут борьбу,
рощица берёз в лучах рассвета
тянется к районному гербу —
так задумано в муниципалитете,
что какой-нибудь чиновный патриот
вспомнит невзначай берёзки эти
на чужбине и слезу смахнёт.
Дремлет пёс, кредитные девятки
пререкаются из-за парковки с ленд
ровером, и ветер треплет прядки
выцветших георгиевских лент.
«У местного прудика дурень Андрей с ореховой удочкой — весь сикось-накось…»
У местного прудика дурень Андрей с ореховой удочкой — весь сикось-накось —
в прикормку большие комки отрубей швыряет, нашёптывая: накось-накось.
«Ну, кто же здесь ловит на хлеб, голова?! —
ворчит дядя Паша, — гляди, где крест-накрест
две ивы срослись, я таскал голавля, он дуриком шёл на кузнечика в нахлыст.
Пойдём-ка туда, попытаем двумя снастями голубчика». И к дальним ивам
уходит седой дядя Паша, дымя, с ныряющим в тр а ву Андреем счастливым.
Закинули лески, явился Петро. — Здорово, соседи. — Здорово-здорово.
— Как сам? — Потихоньку. Слышь, чует нутро — не будет сегодня удачного клёва.
— Ну, это посмотрим, о! дёрнул как раз, балуешь, голавлик! — А как твоя стройка?
— Фундамент залили в железный каркас, бетон взял для нашей зимы — хладостойкий…
Над ними закат, как порез ножевой; Петро угощается Пашиной «Примой»,
Андрею подмигивает Бог живой, и дремлет рыбёшка на дне, невредимой.
Читать дальше