***
Заснувший над Книгою перемен не ведает Божьего света.
Но я о другом — рассмотри феномен пророка, точнее поэта.
Глаголом сердца охладевшие жег, и яростно пел, и тревожно.
Ах, как же сомнительно это, дружок, вернее, вообще невозможно!
Здесь сеем пшеницу. Здесь — просо и лён. И этот лужок распахать бы.
Евгений Абрамович благословлен женою, потомством, усадьбой.
В скрипучей мансарде за письменный стол под вечер садится Евгений
Абрамович, в черном халате простом, для муз и ночных вдохновений
еще, разумеется, не готов, но знает уже, чем заняться —
есть в штофах настоек семнадцать сортов, а может, и все восемнадцать.
Особенно давешняя хороша, где меда гречишного малость,
терпка и не приторна. (Ноет душа, но это неважно — осталось
недолго.) Вздыхает последний поэт, и все ожидает чего-то,
сжимая полезный латунный предмет — рейсфедер немецкой работы.
Пора молодеть, перестраивать дом, копить на поездку в Неаполь.
Как все-таки славно живется трудом. Тушь жирная капнула на пол.
Звезда покатилась. Луна поплыла. Залаял Трезор у калитки.
Что, унтер в отставке, давай за дела. И жизни, и смерти в избытке
на каждого выдано. Со свечи снимая без гнева и страха
нагар, бормоча, что и в царской печи не сгинула вера Седраха,
Евгений Абрамович, как Пифагор, склоняется над чертежами,
и мыслит, сужая презрительный взор; как страшно меня облажали!
***
Школьная астрономия, где миллиардами лет
крутится шар голубой и медлительно стынет…
Горный хребет, допотопной твари скелет,
не шевельнется, череп безглазый не вскинет
в воздух разреженный. Вымерший зверь-камнеед,
что подползал, урча, к разлому, развалу и сдвигу,
выбиравший базальт помягче, и посвежее гранит,
так и не дожил до занесения в красную книгу.
Переселение душ, говоришь? Уверяют, что это не факт.
Короток бронзовый век, только каменный — долог.
Не был бы я двуногим без перьев — стал бы и сам литофаг,
падший архангел, в крайнем случае палеонтолог,
хриплый хранитель архива Господня. Но выбора нет,
поздно мятежничать. Будем в труде и тревоге
жизнь доживать, да выискивать, щурясь на свет,
чертовы пальцы в песке и куриные боги.
Дом наш открыт всем ветрам. Прислонились к горам
старые рамы небесные, снятые с петель,
крутится кинопроектор, роняя на белый экран
запахи снега и масляной краски. Свидетель
К., вы заснули? Нет-нет. Просто на улице дождь,
вот и заслушался. Тихо он однообразною мается
музыкой, будто гадает — «дойдешь — не дойдешь» —
на бесконечной ромашке ………………
Запоздалое посвящение Льву Лосеву
Поэт привык кокетничать с косой.
Стоит он, например, за колбасой,
(о чем сегодняшнее поколенье
уже не ведает), и помыслы о тленье
в душе его роятся, о тщете
земных забот, о вечной нищете
людского духа пред лицом Творца,
и неизбежности всеобщего конца.
А между тем проходит полчаса,
и очередь густеет. Колбаса
уж на исходе, словно краткий век
сынов Адама. Слава Богу, чек
пробит. И продавец, вполне подобен
златому истукану Навуходо —
носора, или спящему во гробе
антихристу с бородкой, нож стальной
надежно держит в длани ледяной.
Несчастен смертный (думает избранник
муз), с мокрым снегом схож его удел,
а здесь, в России скорбной, он по пьяни
вообще свое спасенье проглядел.
Разрушил церкви, в злобном пустосвяте
находит утешенье, от небес
поспешно отказался. В результате —
вонь, очереди, сыр навек исчез,
газеты врут, гэбэшники у власти.
По радио краснознаменный хор
орёт, что мы построим людям счастье.
А впрочем (веселеет), это вздор.
Есть крепость духа. Есть служенье музам.
Еще мы расквитаемся с Союзом
Советских соц., пробудимся, отыщем
вождя, что чист и честен, и придет
такая пропасть и духовной пищи,
и матерьяльной! Бедный мой народ!
Забитый и ограбленный, угрюмый,
как тот Ермак, счастливей и добрей
ты станешь, в Государственную Думу
пошлешь своих сынов и дочерей,
откроешь Божьи храмы, скажешь «здравствуй!»
соборности — припомни, что гласят
пророчества… «Ну, шевелись, очкастый,
тебе кило?» «Нет, триста пятьдесят».
***
Много чего, если вспомнить, не любила советская власть.
Например, терпеть не могла красоты и гармонии в нашем
понимании. Тяп да ляп был лозунг ее. Перепасть,
несомненно, что-то могло художнику, скажем,
тот же косматый закат над бездонным озером где-нибудь
возле Кириллова, ива плакучая, грустная кошка,
моющая лапой мордочку у крыльца, но суть
в том, что умение воспринимать красоту — понемножку
оскудевало. От рождения слаб человек, Харонов грош
вся цена ему. Не умеет ни каяться, ни молиться.
В окружении зла — и сам становится зол, нехорош.
Был я молод тогда, и гуляя запаршивевшею столицей,
часто отчаивался, чуть не плача, негодовал
на уродство, грязь, очереди, войну в Афгане,
на бессовестность слуг народа, ВПК, КГБ, развал
экономики, на отсутствие водки и денег в кармане.
Да и меня самого не любила советская власть.
Был я в ее глазах пусть не враг, но недруг народа
В ходе, Господь прости, перестройки и гласности большая часть
мерзостей этих разоблачилась. Воцарилась свобода
мысли, печали и совести. А красоты ни хрена
не приумножилось, даже убыло. И художник, старея,
думает: где он ее потерял, гармонию? Да и была ли она?
В реку времен впадает, журча, и наше неумолимое время.
Глас с высоты вопрошает: эй, смертный, еще что-нибудь сочинил?
Или по-прежнему с дурой-судьбою играешь в три листика?
…А еще советская власть не любила красных чернил
в документах — справках, анкетах, характеристиках.