Уберу поутру комнаты, да и марш на целый день, куда глаза глядят.
О, лучше бы я никогда не видал свету божьего, чем видеть его, чувствовать и не сметь ни чувствовать, ни смотреть на него.
После того дня, в который я узнал, что Михайло Иванович за границей, я заболел – сначала лихорадкою, а потом горячкою, и месяц спустя я увидел или сознавал себя в Петровской больнице, что на Петербургской стороне.
Меня стали посещать по средам и по субботам товарищи мои, лакеи-виртуозы.
И во єдину из суббот сказали мне, что наша Софья Са– мойловна скончалася под ножом какого-то знаменитого хирурга и мы остались сиротами.
Я плохо поправлялся, так плохо, что даже сам главный доктор Кох, проходя мимо моей койки, и не останавливался.
Весною, однако ж, я мог уже прогуливаться по длинному широкому коридору. А в мае месяце меня уже в полдень и в сад выпускали часа на два.
Надо вам сказать, что в Петровской больнице есть и женское отделение, в третьем этаже. И женщин выздоравливающих тоже выпускают в полдень прогулять в саду.
Вот однажды я сижу на скамейке. Подходит ко мне больная в тиковом халате и в белом чепчике, или таком же колпаке, как и я. Мы просидели молча, пока служитель не загнал нас в палаты.
На другой день была погода хорошая, и нас снова послали гулять в полдень. Походивши немного, я присел на скамейке. Вчерашняя дама снова приходит и садится около меня. Я как– то нечаянно взглянул ей в лицо и увидел, что она была красавица, но только такая исхудалая, такая грустная, что у меня сердце заболело на нее глядя. Я не утерпел и спросил ее:
– О чем вы так грустите?
– О том, я думаю, о чем и вы: о здоровьи.
Я не удовольствовался ее ответом и, немного помолчав, сказал ей:
– Здоровье ваше возобновляется, да о здоровьи так и не грустят, как вы грустите.
– Да, это правда, – сказала она и закрыла глаза рукою.
Служитель опять загнал нас в палаты.
Несколько дней сряду шел дождь. И я скучал, не видя моей знакомой незнакомки. Наконец дождик перестал, и нас опять выпустили в сад. Я прямо пошел к скамейке, и, к удивлению моему, на скамейке уже сидела моя грустная знакомка.
Я ей поклонился, она мне тоже, с едва заметною, но такою грустною улыбкой, что я чуть было не заплакал.
– Вы, должно быть, страшно несчастны? – сказал я ей, садяся на скамейку.
– А вы счастливы? – спросила она, взглянувши на меня так выразительно, что я затрепетал. И, придя в себя, взглянул на нее, а она все еще смотрела на меня с прежним выражением. – Всмотритеся в меня, – сказала она.
Я силился посмотреть на нее, но не мог вынести устремленного на меня взгляда ее глубоко впалых больших черных очей.
– Неужели вы меня не узнаете? – спросила она едва внятным шепотом.
– Не узнаю, – ответил я.
– Так я, должно быть, страшно переменилась? – И, немного помолчав, сказала: – Ну, так вспомните Качановку и 23 апреля 18… года. Что, вспомнили?
– Боже мой! неужели это вы, m-lle Тарасевич?
– Я, – едва она проговорила и залилась горькими слезами.
На другой день мы снова с нею встретились у заветной скамейки, и она мне рассказала свою грустную историю.
Я и без того писать или выражать свои мысли на бумаге не мастер, а как буду пускаться в отвлеченности да в отступления, то письму моему и конца не будет. Но гнусная история, которую мне про себя рассказала бедная m-lle Тарасевич, должна заставить и немого говорить, и глухого слушать.
О, если бы я имел великое искусство писать! Я написал бы огромную книгу о гнусностях, совершающихся в с. Качановке.
Не помню, в какой именно книге я начитал такое изречение, что если мы видим подлеца и не показываем на его пальцами, то и мы почти такие же подлецы. Правда ли это? Мне кажется, что правда!
С этого я и рассказываю вам историю m-lle Тарасевич и кача– новского пана. А вы с нею что хотите, то и делайте. А если напечатаете, то это будет самое лучшее. Только перепишите ее по-своему, потому что у меня складу недостает.
Была у нас помещица П. уезда, богатая помещица, душ около 4000, бездетная вдова, старушка, добрая такая, благочестивая, да бог ее знает, что ей вздумалось: раз поехала она в Киев на поклонение да и вышла замуж за молодого человека, красавца собою, некоего г. Арновского. (Она, может быть, бедная, в летах заматерелая, о наследнике чаяла, – не знаю.) И сказано: человек из ума выжил – передала все свое имение, вместе с собою, в руки молодого красавца мужа. А он, не будучи дураком, повернул все по-своему. И то правда, ведь не на старухе же он женился, а на ее деревнях. Кроме разных улучшений по имению, от которых мужички запищали, он завел у себя оркестр (это прекрасно), сначала наемный, а потом и крепостной. Выстроил великолепный театр. Выписал артистов. И завел театральную школу, разумеется, крепостную. Пирам и банкетам конца не было. Старушка была в восторге от своего молодого мужа. Когда же собственные актрисы подросли и начали уже играть роли любовниц и одалисок, то он, смотря по возрасту и наружным качествам, учредил из них гарем на манер турецкого султана. Разумеется, подобное заведение втайне не могло процветать, только странно, что последняя об нем узнала старуха жена. А узнавши все это, занемогла, бедная, от ревности и вскоре богу душу отослала. На смертном одре она простила своего вероломного мужа и со слезами просила его исполнить ее последнюю волю: т. е. положить капитал в банк и на проценты его воспитывать трех сирот– девиц в Полтавском институте. Он, разумеется, поклялся в точности исполнить волю умирающей.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу