В ответ на это аббат Шарль Кене, секретарь архиепископа парижского монсиньора Шапталя, издает против Мережковского совершенно непристойную по грубости брошюру. Если не знать, кто ее автор, то можно подумать, что это — член какой-нибудь погромной организации, вроде «Союза русского народа» [51], а никак не лицо, принадлежащее к просвещенному кругу католического духовенства. Но Рим с этим не считается и возводит аббата Кене в кардинальский сан.
Конкордат, однако, не подписан. Но Мережковский себя не обманывает. Он понимает, что его вмешательство тут ни при чем.
VI
«Мировая совесть! Мы с Вами кое-что о ней знаем», — восклицает Мережковский в открытом письме Эмилю Бюре, редактору парижской газеты «L’Ordre», в ответ на его просьбу высказаться по поводу обращенного к «мировой совести» воззвания группы русских писателей в России.
И он подводит итог своей антибольшевистской деятельности. Он рассказывает, как в 20-м году, вырвавшись живым из могилы, он с наивностью думал, что «мировая совесть» молчит только оттого, что правда о России не известна и что стоит эту правду открыть, как мир, содрогнувшись и возмутившись, кинется тушить пожар — не русский, а свой, спасать — не Россию, а себя от общей гибели.
«И я призывал, вопил, умолял, заклинал, — признается он. — Мне даже стыдно сейчас вспомнить, в какие только двери я не стучался. Меня отовсюду выпроваживали с позором, даже не как назойливого нищего, а как последнего дурака, который не может утешиться о пропаже своих «серебряных ложек», украденных во время пожара…»
«И вот, в лоне вашей европейской свободы, перед зрелищем ужасающего равнодушия, с каким вы относитесь к собственной гибели, я задыхался, как задыхаются заключенные в «пробковых камерах» Чека. Вы, наверно, ужаснетесь моей неблагодарности, но я иногда спрашиваю себя, какая из двух «пробковых камер» хуже — наша или ваша?»
В начале 30-х годов всеми признанные большевики становятся «баловнями Европы», Мережковский продолжает с ними борьбу, но его голос сквозь стены «пробковой камеры» до мира не долетает. Иностранная пресса больше Мережковского не печатает или требует от него статей не политических. А издания русские, где он продолжает писать и где появляются его статьи против большевиков, самые значительные, иностранцам недоступны. Ни одна из этих статей ни на один европейский язык не переведена.
Что он здесь, в Европе, кончит свои дни в «пробковой камере», от которой его не избавит даже смерть, — этого себе представить Мережковский, при всей живости своего воображения, не мог. Но катастрофу, Вторую мировую войну, он предчувствовал, когда еще как будто ничто ее не предвещало. Ему даже казалось, что эта катастрофа будет гибелью Человечества — новой «Атлантидой» [52]. В 23-м году, отвечая на анкету швейцарского ежемесячника «La Revue de Geneve» о «будущем Европы», он в его январской книжке печатает краткую, но очень яркую статью. Если опустить обычные в таких случаях оговорки, надежды и комплименты, то будущее Европы выражается для Мережковского одним словом: антропофагия [53].
Но сейчас об этом страшном пророчестве лучше не вспоминать. Как сказала еще в начале Первой мировой войны З. Гиппиус:
В часы неоправданного страданья
И нерешенной битвы
Нужно целомудрие молчанья
И, быть может, тихие молитвы [54].
В один серый мартовский день, часов около четырех, зазвонил телефон на моем столе. Ничего необыкновенного в том не было. Но снял я трубку нехотя, не сразу. Предчувствие? Может быть, хотя чему было предчувствоваться?
Незнакомый женский голос. Меня просят немедленно приехать по важному делу в кафе около Монпарнаса. Голос приятный. Незнакомый? Да, но что-то в нем знакомое… Очень приятный голос, но все-таки доверия не внушает. Однако я поехал.
Нашел я ее сразу и сразу же понял, что приехал зря: дела никакого не выйдет. Да и есть ли оно? Вид она имела, впрочем, самый деловой и столик, за которым сидела, весь заваленный папками, бумагами, напоминал походную канцелярию. Тут же — множество пустых рюмок, чашек, стаканов из-под пива. Народу, видно, перебывало до меня уйма, тоже все «по делу», должно быть.
Она была не одна. В далеком углу, за отдельным столиком, сидела симпатичная, сухенькая старушка, в черном вдовьем платье, — такая маленькая, тихая, скромная, что издали ее легко было не заметить, — ее мать. Она меня с ней познакомила, когда я уходил.
Читать дальше