Но уплаченный долг продолжает висеть,
заплатили, конечно, но не расплатились.
Расплетаться не хочет старинная сеть,
только петли кой-где прохудились, сместились.
Странная была свобода:
делай все, что хочешь,
говори, пиши, печатай
все, что хочешь.
Но хотеть того, что хочешь,
было невозможно.
Надо было жаждать
только то, что надо.
Быт был тоже странный:
за жилье почти и не платили.
Лучших в мире женщин
покупали по дешевке.
Небольшое, мелкое начальство
сплошь имело личные машины
с личными водителями.
Хоть прислуга
называлась домработницей,
но прислуживала неуклонно.
Лишь котлеты дорого ценились
без гарнира
и особенно с гарниром.
Легче было
победить, чем пообедать.
Победитель гитлеровских полчищ
и рубля не получил на водку,
хоть освободил полмира.
Удивительней всего законы были.
Уголовный кодекс
брали в руки осторожно,
потому что при нажиме
брызгал кровью.
На его страницах смерть встречалась
много чаще, чем в балладах.
Странная была свобода!
Взламывали тюрьмы за границей
и взрывали. Из обломков
строили отечественные тюрьмы.
Государственный пафос кариатид,
их мяса и беконы
подпирают балконы.
Но на самом-то деле балконы висят,
потому что их держат угрюмые балки,
те, которых не видно, не слышно, не жалко.
А на гипсовых бицепсах не повисишь,
не удержишься даже мгновенье:
красота — их предназначенье.
Перемены в эстетике. Каменных дам,
все весомости бюста и зада
убирают с фасада.
Обнажается голый железный каркас.
Оказалось, что только для виду
пребывали кариатиды.
Обнажается то, что держало балкон,
страховало, крепило:
балки, палки, стропила.
Перемены эстетики тем хороши,
что внезапно, мгновенно
обнажают артерии, вены.
Не лепнину, громоздкую ерунду,
а каркаса железное тело,
суть да дело.
«У каждого были причины свои…»
У каждого были причины свои:
одни — ради семьи.
Другие — ради корыстных причин:
звание, должность, чин.
Но ложно понятая любовь
к отечеству, к расшибанью лбов
во имя его
двинула большинство.
И тот, кто писал: «Мы не рабы!» —
в школе, на доске,
не стал переть против судьбы,
видимой невдалеке.
И бог — усталый древний старик,
прячущийся в облаках,
был заменен одним из своих
в хромовых сапогах.
Били Мейерхольда — ежедневно,
он же только головой качал
вяло, а не гневно.
В голосе утратился металл.
Жизнь всю жизнь ему казалась театром.
Режиссер был властен, словно бог.
Раньше был он сильным, ловким, тертым.
А теперь он ничего не мог.
Жизнь, которая почти прошла
под морской прибой аплодисментов,
стала вдруг под занавес пошла,
коротка, в масштабе сантиметров.
Как-то добивали старика,
заседали, били, нападали.
Эта цель казалась так легка:
бабы из рогаток попадали.
Расскажу про, может быть, последнюю
режиссерскую находку.
Пользуюсь писательскою сплетнею.
Шла очередная сходка.
Слово попросила Зивельчинская.
Слово в ту эпоху было дело.
Тощей и дешевой зубочисткою
эта дева старая глядела.
Сбросив шубку жестом элегантным,
руки не забыв горе воздеть,
шла к трибуне смерти делегатка,
юбку позабывшая надеть.
Шла она в лиловых трикотиновых,
в продававшихся тогда штанах.
В душном зале, в волнах никотиновых
смех звучал активнее, чем страх.
Смех звучал, звучал, звучал,
видя ту сиреневую гадость.
А для Мейерхольда означал
этот случай маленькую радость.
— Существо, — сказал старик, —
среднего, по-видимому, рода.
Говорит от имени народа.
К этому я, собственно, привык.
Но народ из двух родов —
женского и плюс к тому мужского —
состоит, и существа такого
нет меж наших сел и городов,
быть не может.
— Существо, — он повторял,
Мейерхольд, Всеволод Эмильич,
и язвительнейший взор вперял
в эту растерявшуюся мелочь.
Читать дальше