Утром вставя ногу в стремя,—
ах, какая благодать! —
ты в теперешнее время
умудрился доскакать.
(Есть сейчас гусары кроме:
наблюдая идеал,
вечером стоят на стреме,
как ты в стремени стоял.
Не угасло в наше время,
не задули, извини,
отвратительное племя:
«Жомини да Жомини».)
На мальчишеской пирушке
в Царском — чтоб ему! — селе
были вы — и ты и Пушкин —
оба-два навеселе.
И тогда тот мальчик черный,
прокурат и либерал,
по-нахальному покорно
вас учителем назвал.
Обождите, погодите,
не шумите — боже мой! —
раз вы Пушкина учитель,
значит, вы учитель мой.
1966
Я не длинно, не пространно —
мне задача по плечу —
рассказать, кто Маркос Ана,
всем читателям хочу.
А скажу я в этой строчке —
это вовсе не секрет, —
что провел он в одиночке
чуть не ровно двадцать лет.
Не в истерике-обиде,
не в безумстве, а в уме,
в дальнем городе Мадриде —
в государственной тюрьме.
Мне товарищи сказали,
не совру я потому,
что, когда его сажали,
шел шестнадцатый ему.
И мальчишка храбрый этот,
отбывая страшный срок,
в одиночке стал поэтом
первоклассным — видит бог!
Опускаю все детали,
весь подсобный интерес…
К нам его в Москву послали
на какой-то там конгресс.
В кулуарах было дело,
Я с ним рядышком стоял,
и газетчик с нас умело
фотографию снимал.
Я назавтра без нагрузки —
не для праздной чепухи —
из испанского на русский
перевел его стихи.
Перевел их с честным жаром,
по таланту своему —
никакого гонорара
и ни мне, и ни ему.
Я ему их почитаю:
набираю телефон,
мне дежурный отвечает,
что уже уехал он.
Я справляюсь аккуратно
и окольно узнаю,
что уехал он обратно
в ту Испанию свою.
Не за славой и почетом,
не к издательствам большим —
на партийную работу
коммунистом рядовым.
Снова будут забастовки,
снова жизнь как есть сама,
прокламации, листовки
и мадридская тюрьма.
Ни жены, ни денег нету,
только дело на уме.
Вот какие те поэты,
что рождаются в тюрьме.
1966
У меня башка в тумане,—
оторвавшись от чернил,
вашу книгу, Пиросмани,
в книготорге я купил.
И ничуть не по эстетству,
а как жизни идеал,
помесь мудрости и детства
на обложке увидал.
И меня пленили странно —
я певец других времен —
два грузина у духана,
кучер, дышло, фаэтон.
Ты, художник, черной сажей,
от которой сам темнел,
Петербурга вернисажи
богатырски одолел.
Та актерка Маргарита,
непутевая жена,
кистью щедрою открыта,
всенародно прощена.
И красавица другая,
полутомная на вид,
словно бы изнемогая,
на бочку своем лежит.
В черном лифе и рубашке,
столь прекрасная на взгляд,
а над ней порхают пташки,
розы в воздухе стоят.
С человечностью страданий
молча смотрят в этот день
раннеутренние лани
и подраненный олень.
Вы народны в каждом жесте
и сильнее всех иных.
Эти вывески на жести
стоят выставок больших.
У меня теперь сберкнижка —
я бы выдал вам заем.
Слишком поздно, поздно слишком
мы друг друга узнаем.
1966
Вы, отдав жизнь одной идее
преображения земли,
ушли из армии в музеи,
в тома истории ушли.
И я гляжу с любовью тяжкой,
как ветер вьется фронтовой
над прибалтийскою тельняшкой
и перекопской кобурой.
Но даже с фотографий старых,
на фоне выцветших знамен,
вы речь ведете, комиссары
непререкаемых времен.
И полпланеты утром мая,
когда кружится голова,
за вами громко повторяет
тогдашних митингов слова.
1966
Московских улиц мирный житель,
уже не молод и устал,
я Вас — Вы это мне простите —
ни разу в жизни не видал.
Но Ваше имя, Ибаррури,
с которым я в то время рос,
летело яростно, как буря
из-под светящихся колес.
Мы громогласно повторяли,
мальчишки сопредельных стран,
на каждой площади и в зале:
«Но пасаран! Но пасараи!»
Читать дальше