Здесь, в Риме, после долгого изгнанья,
Седой, полуслепой, полуживой,
Один среди небесного сиянья,
Стоит он с непокрытой головой.
Дыханье Рима – как сухие травы.
Привет тебе, последняя ступень!
Судьба лукава, и цари не правы,
А все-таки настал и этот день.
От мерцовского экваториала
Он старых рук не властен оторвать;
Урания не станет, как бывало,
В пустынной этой башне пировать.
Глотая горький воздух, гладит Секки
Давным-давно не чищенную медь. —
Прекрасный друг, расстанемся навеки,
Дай мне теперь спокойно умереть.
Он сходит по ступеням обветшалым
К небытию, во прах, на Страшный суд,
И ласточки над экваториалом,
Как вестницы забвения, снуют.
Еще ребенком я оплакал эту
Высокую, мне родственную тень,
Чтоб, вслед за ней пройдя по белу свету,
Благословить последнюю ступень.
Половина, а то и две трети моих тогдашних сверстников понятия не имели о том, кто такой Анджело Секки. Нам казалось, это кто-то вроде героя батюшковской элегии «Умирающий Тасс», какой-то поэт-изгнанник, никому в голову не приходило, но строчка «От мерцовского экваториала» гипнотизировала так же, как, по признанию Маяковского, его гипнотизировала когда-то строчка «Безмятежней аркадской идиллии» (как он признавался Чуковскому в анкете: «Нравилось по непонятности»).
Потом пришла более горькая и печальная ступень в постижении творчества Тарковского. Вдруг оказалось, что многое в поэзии Тарковского – результат освоения чужой культуры, и я начал понимать, как справедливы были слова Ахматовой, когда после выхода первой книги Тарковского «Перед снегом» в 1962 году она говорила: «Вот этими руками тащила я Арсения из мандельштамовского костра».
Где-то года до 1984-го мне казалось, что:
Сколько листвы намело. Это легкие наших деревьев,
Опустошенные, сплющенные пузыри кислорода,
Кровли птичьих гнездовий, опора летнего неба,
Крылья замученных бабочек, охра и пурпур надежды
На драгоценную жизнь, на раздоры и примиренья… —
это живая магия. Потом вышел трехтомник Николая Заболоцкого, в нем была поэма «Деревья», никогда раньше не издававшаяся, и стало понятно, что Тарковский не то чтобы вторичный поэт – он никогда не стремился быть поэтом первого ряда, – но многое в его текстах, как и в текстах Аркадия Штейнберга, как и в текстах Марии Петровых, было воздухом его времени, носилось в этом времени, было его культурой. Но так или иначе это было уже пропущено через чужой голос, это было уже каким-то чужим наследством. И тогда, особенно в период поэтического бума конца 1980-х, когда появился достаточно полный Мандельштам, двухтомный, составленный Павлом Нерлером, когда стало можно говорить о позднем Пастернаке, когда открылся неизданный Заболоцкий, оказалось, что Тарковский, наследник Серебряного века, мало того что не был единственным, – он не был и первым.
И на долгие годы лирика Тарковского от меня отошла. Он стал меня раздражать, раздражать именно потому, что мы стали привыкать к стихам, говорящим о времени напрямую. Мы прочли неизданного Слуцкого, мы в полном объеме узнали Бродского, мы очень многое узнали из того, что писалось в России в 1950–1970-е годы. И вдруг на фоне всего этого живет надмирный Тарковский, в чьем творчестве очень опосредованно, очень отдаленно присутствует кровавая реальность, среди которой он жил. Есть несколько военных стихов, очень страшных, есть гениальная «Чистопольская тетрадь», в которой впервые, кажется, Тарковский назвал вещи своими именами. Но удивительно, как все-таки этот поэт прошел по касательной к истории своего века. А когда один из моих любимых и крупнейших поэтов века на вопрос о Тарковском ответил мне с долей пренебрежения: «Не люблю гладкописи», – некоторый воздух правды в этом ответе почувствовался: подчеркнутая классичность Тарковского тоже раздражает. Раздражает именно потому, что это в тридцатые годы: миры рушатся, а человек говорит о том, как:
Ребенок идет босиком по тропинке,
Несет землянику в открытой корзинке,
А я на него из окошка смотрю,
Как будто в корзинке несет он зарю [65] «Под сердцем травы тяжелеют росинки…», 1933 г.
.
Скажу больше, прошел период, когда и Тарковский-младший, режиссер, наверное, лучший в русской традиции, был для нас всем. Этот период миновал, и стало ясно, что в фильмах его страшное количество неоправданных длиннот, претенциозных, особенно в двух последних картинах, и пустых разговоров, невероятное количество потуг на какую-то сложную мысль, оказывающуюся вдруг дикой интеллигентской банальщиной. А когда стали доступны его дневники, когда опубликовали «Мартиролог», стало понятно, что это человек, болезненно зацикленный на величии собственного дара, ревнивый к коллегам, крайне неприятный в общении, и при всем при том серьезно относящийся к доктору Штайнеру или к Блаватской, совершенно всерьез говорящий об оккультизме, антропософии или народном целительстве.
Читать дальше