Он не спеша достает из кармана пиджака большой серебряный портсигар и закуривает папиросу от спички, подчеркнуто почтительно поднесенной ему вскочившим со своей табуретки Гумилевым.
– Из-за страха посмертного юбилея, главным образом, и умирать не хочу, – важно и веско продолжает Сологуб и, выпустив струю дыма из ноздрей, медленно прибавляет: – Хотя и вообще умирать-то не очень хочется. Еще по Парижу погуляю… Подышу легким воздухом земным…
От звука голоса Сологуба Чеботаревская еще нервнее дергает плечами и, рассыпая пепел по полу, звонко и быстро говорит, сверкая глазами:
– Конечно, Федор Кузьмич прав. И конечно, Толстой гений и титан. Тургенев его недаром слоном назвал. Но, – она вызывающе закидывает голову, – но всем известно, что он был неумен и необразован. Он даже университета не кончил! И что за слоновую чушь он нес о Шекспире. Нет, не спорьте, пожалуйста! Не спорьте!..
И она, раздраженно фыркнув, обиженно замолкает.
Но никто и не думает спорить. Толстой забыт. Разговор о славе пожизненной и посмертной уже катится неудержимо, как с горы.
Кстати, Сологуб напрасно страшился посмертного юбилея. Этот страх, как, впрочем, большинство страхов, не оправдался. И в России, и в эмиграции ничем не отметили ни его десятилетнего, в 1937 году, ни его двадцатипятилетнего, в 1952 году, посмертного юбилея. Сологуба забыли “всерьез и надолго”. И теперь кажется странным, что он когда-то считался среди поэтов “первым из первых”.
Сологуб непоколебимо верил и в свою прижизненную, и посмертную славу, тогда как Гумилев только мечтал завоевать и ту, и другую. И, надеясь прожить еще лет пятьдесят, не предчувствовал, как близка к нему смерть. И как велика будет его посмертная слава.
Но я сейчас, сидя у ног Сологуба, не думаю о славе – ни о прижизненной, ни о посмертной. Вопрос о посмертных юбилеях совсем не интересует меня. Я смотрю на Сологуба, я слушаю его, и мне трудно поверить, что он, восседающий так каменно-величественно передо мной, написал эти легкие, качающиеся, тающие, превращающиеся в музыку стихи:
Друг мой тихий, друг мой дальний,
Посмотри —
Я холодный и печальный
Свет зари.
Я напрасно ожидаю
Божества.
В этой жизни я не знаю
Торжества.
Одинокий и печальный
Поутру,
Друг мой тихий, друг мой дальний,
Я умру.
Как он мог? Я не понимаю. Я повторяю про себя его сомнамбулические строки:
Лила, лила, лила, качала
Два тельно-алые стекла.
Белей лилей, алее лала
Была бела ты и ала…
Как может он произносить: лила, лила, лила, качала – своим каменно-тяжелым, деловым, трезвым голосом? Мне страшно хочется попросить его прочесть какие-нибудь его стихи. Но я не решаюсь. Я перебираю в памяти его стихи, отыскивая строки, которые не противоречили бы так чудовищно резко его внешности. И нахожу:
В тени косматой ели
Над сонною рекой
Качает черт качели
Мохнатою рукой.
Качает и смеется…
Да, я могу себе представить, что Сологуб написал это. Я могу даже себе представить, как он это читает. Наверное, хорошо. Но разве можно произнести его голосом:
Я на ротик роз раскрытых росы тихие стряхну,
Глазки-светики-цветочки песней тихою сомкну.
Откуда у Сологуба эта, как снежинка тающая, ангельская нежность? В стихах? А может быть, и в жизни?
Пронин, жестикулируя так, что белые рукава его рубашки мелькают, как крылья ветряной мельницы, восторженно-возмущенно рассказывает о том, что здесь, в Москве, на вечере Блока имажинисты кричали ему: “Мертвец! Мертвец! В гроб пора!” На что Блок спокойно сказал: “Да, они правы. Я давно умер”.
– Я давно умер, – медленно и веско повторяет Сологуб, прерывая неистовый словесный поток Пронина.
Минута молчания. И снова раздается размеренный тяжелый голос Сологуба:
– Да, ощущение своей смерти – “я давно умер” – иногда посещает поэтов. Особенно нестарых. Поэты постоянно думают о смерти – своей и чужой. В сущности, у них только две темы: смерть и любовь. Но вот я, чем дальше живу, тем больше начинаю сомневаться в своей смерти. Мне все чаще кажется, что я не умру. Совсем не умру. Никогда. Какая-то во мне появилась надежда на бессмертие. Даже уверенность, что не все люди смертны, что самым достойным – одному на сотни миллионов – будет даровано бессмертие.
Сологуб говорит, вдохновляясь и оживая. Но теперь его окаменелость передалась его слушателям. Все окаменели, застыли, не смея шевельнуться. Только что буйно взлетавшие рукава белой рубашки Пронина безжизненно повисли. Рука Анастасии Николаевны с потухшей папиросой застыла в воздухе. Ведь нельзя курить, когда Федор Кузьмич говорит.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу