Почти такая же ситуация — в русских былинах, возникших в эпоху татаро–монгольского нашествия. Сказочным образом побеждаются сильные враги, прототипом которых являются враги более слабые, часто бывавшие битыми (печенеги, половцы), или вообще волшебные персонажи (соловей–разбойник).
При таких обстоятельствах, в мифе, реализуется больше компенсаторная функция искусства, чем основная (по Натеву — испытательная), и суть произведения раскрывается скорее словами, понятыми в лоб (т. е. из текста), чем катарсисом (из подтекста).
Пушкин — чем–то, в «Моцарте и Сальери» — сотворил тоже некий миф: невероятно, но веришь. Мотивы и поступки Сальери он объемлет такой логикой — отрешенной от житейского рассудка, — на какую читатель, однако, соглашается, сам того не замечая. Но ведь чем–то же надо было так настроить ум читателя, чтобы он «с ходу» почувствовал себя «своим» в той логике! Пожалуйста: один, например, очевидный, но неосознаваемый прием — «инвентарная» бедность.
Вот я нахожу Сальери в комнате, где стоит рояль — и более ничего о ней не известно. Вот другая, «особая» комната в трактире — а вся ее «особость» опять же такова, что и в ней, кроме обеденного стола, стоит рояль. Так коль взору, пусть и мысленному, не на чем задержаться, кроме как на рояле и обеденном столе, то сами эти предметы обретают смысл, не соизмеримый с их обиходным значением. Мало вещей. Но ежели стол в трактире служит не для обеденно–обыденной надобности, а для умерщвления, и ежели рояль предназначен только бессмертному гению (а Сальери ни разу не прикасается к клавишам), то этих вещей вполне хватает, чтобы составить предельную оппозицию: смерть — бессмертие.
Мало вещей — мало и действующих лиц. И предельная оппозиция составляется такая: смертные — бессмертные.
Животная борьба за существование, которая породила сам жанр мифа, вополощается в мифе как персонифицированная в героях, настроенных экстремистски: победа — моя, и никак иначе, мне — жизнь, ему — смерть, мне — высший стиль жизни, ему — низший и не меньше. Без полутонов. Абсолютный контраст. Идеал — на вылете вниз с Синусоиды идеалов. Моцарт такой и провозглашает в конце, в своем минимонологе.
Однако, как только приложишь к делу этот инструмент — Синусоиду с отростками — так и становится ясно, что у Пушкина миф, да не такой, какой бывал когда–то.
В древнем мифе герой силу свою демонстрирует, а не родину защищает. И тем выполняет предначертание своей судьбы, Неба. Он вне морали. Но если ему суждено умереть — он не колеблясь идет на смерть (герой!).
Так если Моцарт еще похож на такого героя, — ему суждено принять смерть от Сальери, он смутно чувствует это, но не избегает его, — то Сальери ведет себя и не как индивидуалист, и совсем не героически. Он выступает (ого, против кого! — против Неба), но словами. И не приступает к делу, пока не получает Его согласия. (Первое согласие Сальери услышал в моцартовском экспромте: у Сальери еще до сознания не дошло, что он хочет Моцарта убить, а Небо уже услышало и дало своему посланцу это почувствовать и передать Сальери. Второе согласие в том, что Моцарт фактически сам для себя сочинил заупокойную мессу: и заказчик не является, и Моцарт сам не хочет, чтоб тот явился, что стало бы значить, что «Реквием» будет исполнен на смерть кого–то чужого.) Сальери ведет себя как слабый человек. Вот и не отравился он вместе с Моцартом, о чем думал, да практически спасовал.
А главное, Сальери иначе подчинен Року, иначе внеморален, чем Моцарт. Сальери только борется за выживание (контрастное «или — или»: или он, или мы, за которых представительствую я). Это животная мотивация (идеал на нижнем перегибе Синусоиды). Таких древний миф не воспевает.
Так что же Пушкин задумал?
Простой читатель не знает про гипотезу Клейна и про Синусоиду идеалов. Он не знает, что Пушкин предложил ему странный миф. И что вообще какой–то миф — тоже не знает. Но что Сальери разучился «красно» говорить в финале — видно каждому. Что ж произошло? Разве не победили неизбранные — избранных, трудяги — праздных?
Нет.
Ибо трупа нет.
«Камерная» самодостаточность произведения такова, что избавляет от сальерианского соблазна «разъять» его и заглянуть вглубь. Она настраивает на доверчивость к наличному смыслу. А при таком настрое «изъятое» осмысливается как недолжное. Оттого, что слов в пьесе мало, весьма значимо отсутствие реалий, на какие указует слово.
И коль скоро сама бессмертная гармония — в виде музыки, которую изображают слова трагедии — в произведении исполнена, то есть на деле, а не в свидетельстве — тогда уж недолжному на самом деле, явно быть не должно! «Моцарт и Сальери» — единственная из четырех «маленьких трагедий», где с предельной смысловой тяжестью присутствует слово «труп». Но нет самого трупа! Смерть не проникает на мыслимую нами сцену. Вхолостую крутит злодейство «бездельным» словом в финале. Потому оно и несов–мест–но с явью бессмертного гения. То есть они несовместны именно как «две вещи». Явью, а не моральным запретом эта истина предстает в пьесе. В растерянности пребывает убийца. Так именно потому, что нет трупа! И не должно быть. Потому что гений — бессмертный.
Читать дальше