Так, громко разнося меня, она вела свою шикарную красную машину с опущенным верхом. Когда мы подъехали к штрафной стоянке, тамошняя парковка была забита до отказа. Вышедший к нам мужичок сказал маме, что она должна ему шестьсот долларов. Мать посмотрела на меня. Я была в хлопковых свободных штанах и в толстовке, с опухшими от плача в машине глазами, с растолстевшим лицом. Никакая моя одежда на меня не налезала, и именно в этом «наряде» я обычно теперь и ходила. Неважно, насколько тепло было на улице. Неважно, что кожа покрывалась капельками пота, оседавшими обратно на поры, и испускала такой запах, что меня саму порой от него воротило.
И вот моя мать набросилась на этого мужичка, который, как я поняла, был всего лишь работником стоянки, обещая его засудить. Стала объяснять, насколько незаконно то, что он совершил, отбуксировав машину у шестнадцатилетней девчонки, у совсем еще ребенка, который не в состоянии понимать, да и не должен еще понимать, что же он такого натворил. И это чтобы положить в свой карман шестьсот баксов!
— Чтобы нажиться на этом вот ребенке! — указала она на меня, особенно подчеркнув последние слова.
Я вся съежилась — отчасти от страха, но еще и потому, что четко уяснила свою роль. Мать угрожала призвать газетчиков. Обещала возбудить против стоянки гражданский иск за все те автомобили, что скопились у них там на парковке. Цитировала соответствующие законы. Заявляла, что это сущий грабеж — вымогать деньги, удерживая у себя принадлежащее другим людям имущество.
Мужичок — еще полусонный, крупный дядька с подросшей на лице щетиной, с проглядывавшим из-под рубашки пухлым животом — дал моей матери выговориться, после чего сказал, что мы можем забрать свою машину и ради бога ехать восвояси. Когда мама вручала мне ключи, я заметила, как она переменилась в лице, будто вспомнив, что одной командой мы были, лишь пока нам требовалось получить желаемое, и что нужда в этом уже отпала.
* * *
Предполагалось, я напишу очерк о том, чего я не могу высказать матери, чего я никогда ей не говорила. Когда меня об этом попросили, я поначалу испытала волнующий соблазн вынести наружу все, чем она меня так возмущает и выводит из себя. Однако в том, что я о ней думала, уже не было ни чего-то нового, ни какого-то праведного гнева, ни давно сидевшей внутри обиды. Я и так уже высказала ей едва ли не все, что думала. Я и так успела ее обидеть, а она, в свою очередь, обидела меня. Ничто из этого не было для нас тайной.
На следующий день я вела занятия по гендерологии перед девятью девушками-подростками, которые сидели за расставленными вокруг меня кружком столами и очень старались говорить правильные вещи. Мы со студентками обсуждали матерей. Говорили о том немыслимо трудном положении, в котором наши матери находятся. О том, как они являются для нас моделями поведения. О том, что им тоже необходимо и хочется иметь какое-то личное пространство. Студентки этого не заметили, но меня вдруг пробрал плач. Я сдержала выступившие слезы, а когда закончилось занятие, отправилась в туалет и просидела в кабинке, пока не перестала плакать. В последнее время мы совсем не разговаривали с матерью. Да и вообще не часто с ней общались. Мне даже трудно было припомнить, что я чувствовала, когда мы разговаривали в прошлый раз. Выплакавшись тогда в туалете, я еще несколько часов думала, что непременно наберу ее номер, что обязательно скажу ей, как люблю ее. Однако я не слишком-то уповала на этот звонок, боясь, что стоит мне ей позвонить, как мать примется говорить первая, и после этого мне уже трудно будет снова исполниться к ней любовью.
Чего я никак не могу сказать своей матери, так это всего того, что я собиралась ей высказать в том несостоявшемся телефонном разговоре, да и во все те прочие разы, когда я брала в руки сотовый, «пролистывала» до ее имени, глядела на него… и снова убирала трубку. Возможно, мы все в такой момент чувствуем перед собой огромную зияющую пропасть, — когда наша мать совершенно не соотносится с тем, что, на наш взгляд, должно подразумевать понятие матери, и со всем тем, что это, по идее, должно бы нам давать.
Чего я никак не могу ей сказать, так это всего того, что обязательно ей сказала бы, если б научилась не огорчаться и не злиться из-за этого несоответствия.
* * *
Младшая наша дочь питалась грудью дольше, нежели я предполагала, едва ли не до двух лет. Мне нравилась та легкость, с которой я могла отдавать ей себя. Если дочь плакала, я давала ей грудь, и она пристраивалась поудобнее, и все снова было хорошо. Когда я перестала кормить грудью, то неожиданно начала всего бояться. Как-то внезапно я разом потеряла простой и ясный способ дарить ей свою любовь, и у меня теперь не было уверенности, что я смогу ее успокоить. Теперь, когда она в чем-то остро нуждалась, чего-то желала, из-за чего-то страдала, лучшее, что я могла ей предложить, — слова, объятия, увещевания. Я могла теперь лишь прижимать ее к себе и просить, уговаривать. Мне остался лишь искаженный и абстрактный способ проявления обычной человеческой любви.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу