-118-
что-то половинчатое, к невежеству которых можно только снисходить и разве лишь терпеть их в обществе. Подражать же им, во всяком случае, никак нельзя... Но если бы даже человек при свете благодати Божией и познал всю несостоятельность подобных рассуждений, то и тогда труда ему еще много предстоит: ведь худые навыки лежат у него в сердце, и надобно их изгнать. И вот начинается подвиг жестокий, острый, но неминуемый, которого избежать никак нельзя.
Из двух сторон, или частей, он складывается — внутренней и внешней. Разберем это для ясности хотя бы на вышеуказанных примерах. Звонят к обедне, я нежусь в мягкой постели. Но я недавно решил работать Богу. Помысл, или совесть, побуждаемая ангелом-хранителем, понукает меня подняться скорее и идти в церковь. Мне же «хочется еще полежать», может быть, «нет даже настроения». Итак, я должен совершить над собой насилие, причинить себе известную «боль», страдание. В результате «неприятно» душе, «неможется» и телу. Но зато добродетель совершена, а это - ценность и приобретение. Притом нельзя скрыть, что вся моя энергия сначала уходит на подавление эгоистических чувств, на борьбу с притязаниями сластолюбивой души и привыкшего к покою тела. Когда я встаю на молитву, сил у меня уже больше не хватает, чтобы помолиться усердно, с чувством, — они истрачены на предыдущую борьбу. И душа остается сухой, в сердце нудно, тоскливо, молитва не клеится*. (*Но бывает наоборот: Бог за отсечение воли <���посылает> благодать, и становится на душе бодро, ясно, спокойно, радостно.) Большинство людей, по неразумению своему, отсюда заключают, что и молиться вовсе поэтому не нужно, «только грех один». Но они не хотят понять того, что когда я один раз сломлю себя, другой, десятый, тысячный, то приобрету, вместо прежнего навыка, другой — добрый. Тогда, если бы звон колокола, зовущего к литургии, застал меня в постели, я вскочил бы с нее как с раскаленной сковородки. Не было бы задержки ни на секунду. А энергия моя, не израсходованная на борьбу с ленью, вся ушла бы на молитвенный подвиг, на его совершение, и молитва стала бы умилительной, сладостной, горячей, огненной... Это — внутренняя сторона дела, потому что вся борьба происходила внутри у меня, и я боролся со страстями только собственным произволением и больше -119-
ничем. Но я могу облегчить себе брань с вожделениями, ускорить их уничтожение. Для этого я должен взять себе на помощь некоторые внешние средства.
Почему мне «неможется», «хочется потянуться» раз десять, прежде чем подняться с постели? Почему мне не хочется вставать? Потому что страсть глубоко гнездится не только в душе, но еще и в теле. Оно привыкло к известному порядку или, вернее будет сказать, беспорядку, который до сих пор всегда торжествовал. Теперь я ему, телу, приказываю подняться. Не приученное к такому обращению, оно начинает стонать, отстаивать всячески свои права. Сластолюбивая душа тоже начинает ходатайствовать перед разумом — господином и царем в духовной борьбе — за этого ленивого раба: «Ты уж помягче -де с ним обращайся, а то он работать откажется, что мы тогда без него делать будем, он устал, поди, со вчерашнего дня, пусть еще немножко отдохнет, время еще терпит, пока часы еще читают» (как будто это не молитва!). Но, приглядываясь, я замечаю, что тело мое часто начинает быть моим предателем. И расслабление мое на молитве и вообще в мыслях и сердце зависят во многом от того, что я потакаю этому своему рабу.
Тогда я отбираю у него перину, пуховые подушки и приказываю лечь на жесткое ложе. Это, конечно, насилие, и это, конечно, жестоко, но зато раб мой смиряется, делается как шелковый. Начинаю ему запрещать и другие повадки — захочет он развалиться и положить ногу на ногу, говорю: «Не смей»; протянет после обеда мимоходом руку за куском хлеба, кричу: «Не тронь»; все отвешиваю мерою, весом, с расчетливостью. Вскоре, благодаря такому порядку, все причуды и бесчинные порывы тела проходят, дурные соки и излишняя влага исчезают и собою страстей уже не возбуждают. Раньше, стоя на молитве, например в Пасхальную заутреню, я не мог достоять Божественную литургию, на которой совершается страшное таинство Евхаристии, все думая о том, как бы поскорее разговеться и наполнить свое чрево, а теперь оно, укрощенное должным обучением, будучи даже голодным и пустым, молчит и ничем не напоминает о себе, как будто его и нет. И все тело, будучи расслаблено и ноя в руках, плечах и ногах от долгой службы, не осмеливается сказать своему господину: «Я устало, сесть бы», но готово принести себя в жертву вплоть до смерти, если бы тому это понадобилось!..
Читать дальше