В остальном же он признает один принцип: книга принадлежит человечеству и вечности, и ни один цензор не вправе решать ее судьбу. Да и от чьего имени? От имени истины? Но это предполагало бы, что цензор владеет ею. Но тогда всякие поиски ее, то есть всякая наука, были бы бесполезны и достаточно было бы «просто заглянуть к цензору и получить у него все необходимые истины». Или же провозглашающие запреты опасаются влияния истин на народ? «Бедный народ! Его всегда допускают в королевские замки, когда предстоят величайшие тяготы мира и войны, и изгоняют оттуда, когда распределяют величайшие блага, например свет знаний, искусство, наслаждение, даже просто третий день отдыха. А если спросить, сколько человек насчитывает народ, то перед этим множеством совершенно исчезает вся правящая и ученая клика… На основании какого права требует одно из сословий исключительного владения светом — этим воздухом духа, — если оно не собирается использовать такую несправедливость для того, чтобы, пребывая на свету, распоряжаться теми, кто остался в темноте. Может ли государство разрешать лишь единицам развиваться так, как подобает всему человечеству?..»
И если считать, что народ способен понять истины лишь превратно, то ведь такое может случиться и с правящими слоями, и цензоры должны бы запретить и князьям читать книги, потому что у тех гораздо больше возможностей натворить бед. Познание существует для всех, однако овладеть им может только независимый: древо познания растет лишь как древо свободы.
А кто страшится переворота, пусть не книги запрещает, а меняет условия жизни. «Государствам принес гибель дух эпохи, а не дух книг, ибо сами книги были созданы и вскормлены духом эпохи. Разве автор не рождается прежде, чем его книга? Вертер застрелился, не прочитав до того ни единой строки о страданиях Вертера… И на чем вообще основана вера в то, что книги могут приносить такой большой вред? Я хотел бы, чтобы они на самом деле приносили его, быстро и ощутимо; тем легче было бы тогда хорошим книгам приносить добро».
А если в сочинениях критически рассматриваются формы правления, то властителям следовало бы радоваться возможности услышать правду о себе. Кому приносит пользу свобода хвалить властителя, если нет свободы хулить его? Меньше всего ему самому, ведь и он может ошибаться, как всякий другой, и неправильно поступать. «Неужели государство должно умереть, для того чтобы можно было его препарировать, — не лучше ли сообщениями о болезни предотвратить сообщения о результатах вскрытия?»
В конце книжицы Жан-Поль возвращается к сатире, которой он начал (отмена цензуры увеличением числа цензоров до числа всех читателей), и предлагает себя в качестве цензора, причем цензора собственных произведений. Он и не подозревает, сколь серьезна эта шутка. Ибо то, что он называет «самоцензурой», и есть подлинная опасность для правды в литературе: возникнув под влиянием цензурного гнета и духовных манипуляций, этот процесс превращает социальное препятствие в психологическое, переносит внешние границы вовнутрь пишущего и тем самым, хотя и разгружает цензурного чиновника, отрывает литературу от действительности. Но для Жан-Поля в самом деле то, что сегодня читается как пророчество, было шуткой: «Эти обязанности он станет исполнять… играя, попутно с писанием собственных произведений, словно сидя одним седалищем сразу в судебном кресле и в собственном рабочем кресле… Область, в которой работает сочинитель, как раз и есть его собственная, и он… издалека выведывает — что труднее делать постороннему цензору — сокровеннейшие намерения и уловки автора… и может… цензуровать сам себя вплоть до запрещения». Завершается это первое из его прямых политических сочинений призывом к князьям «выпустить на свободу свободнорожденные мысли», — призывом, исполненным умеренного оптимизма, который не лишен основания. Ибо всего спустя год после победы Наполеона над Пруссией начинается период реформ и освободительных войн, которые могли бы стать и войнами за внутригерманскую свободу. Только когда князья предали народ, Жан-Поль начинает испытывать разочарование, которое не мешает ему, однако, продолжать борьбу против цензуры. В последнем фрагменте романа — в «Комете», опубликованной в 1820 году, — сатира направлена уже против карлсбадских постановлений, открывающих период жесточайшего угнетения литературы. Фридрих фон Генц, государственный секретарь Меттерниха, в письме к своему другу Адаму Мюллеру так формулирует идеал инициаторов этих постановлений: «В основу положены мои слова: во избежание злоупотребления прессой в течение стольких-то лет ничего не печатать. Точка. Эти слова, принятые как правило с крайне малыми исключениями, в короткий срок вернут нас к богу и истине».
Читать дальше