В своей хронике трудов и дней Бродского Валентина Полухина приводит начало этого письма:
Уважаемый Леонид Ильич!
Я хорошо представляю, что письмо это вызовет раздражение, если не гнев, и уже поэтому сознаю опасность, которой себя подвергаю. Тем не менее я решаюсь его написать, ибо существуют обстоятельства более сильные, чем инстинкт самосохранения [171].
Письмо Брежневу, помимо драматического контекста, обусловленного искусственно сдерживаемой советским государством эмиграцией евреев в Израиль, связано с несколькими важнейшими собственно литературными проблемами – самоощущением поэта и его поисками своего места в пушкинской традиции апелляции к власти в призыве «милости к падшим» и, шире, прямой коммуникации с «Левиафаном» на равных. Прямое соотнесение своей литературной биографии с пушкинской появляется у Бродского в период архангельской высылки, которую он, по его позднейшему выражению, «отказывается драматизировать» [172]и предпочитает ассоциировать не с советской репрессивной системой, а с образами пушкинской ссылки в Михайловском – у же весной 1967 года, встречаясь в Москве с американским поэтом Стэнли Кьюницем (Stanley Kunitz), Бродский демонстративно говорит о том, что «ссылка доставила мне удовольствие» и что «это был один из [самых] продуктивных периодов моей жизни» [173]. Наиболее наглядно эти параллели видны в графике Бродского периода пребывания в Норенской, где образ поэта (автопортрет: см. рис. на с. 79) вписан в ставшую масскультурной традицию изображений Пушкина (с гусиным пером, свечой на столе и т.п.) [174].
В отличие от нашего сегодняшнего взгляда, синхронный событиям взгляд «со стороны» не мог не уловить очевидное несовпадение статусов адресата и адресанта в случае эпистолярного обращения Бродского. Эллендея Проффер, сохранявшая, несмотря на восхищение поэзией Бродского, трезвость постороннего наблюдателя, не могла не отметить: «У Иосифа [было] искаженное представление о том, сколько значат для людей на самом верху поэты, не опубликованные в Советском Союзе, – он ведь не Солженицын» [175]. Действительно, с «внешней», объективирующей точки зрения в 1970 году Бродский не обладал социокультурным статусом, который позволял бы ему «истину царям с улыбкой говорить» – и тем более выступать автором лишенных всякой напускной светскости инвектив. Высочайший поэтический статус Бродского казался легитимным лишь для сравнительно узкого круга профессиональных литераторов и оппозиционно настроенной интеллигенции. Степень его известности и авторитета не шла тогда ни в какое сравнение не только с героем официальной поэтической сцены Евтушенко, но и со знаковой для всего мира независимой фигурой на советском литературном поле – Солженицыным, удостоенным в конце 1970 года Нобелевской премии и своей открытой оппозиционностью власти пусть ненадолго, но объединившим вокруг себя к концу 1960-х годов самые разные круги советского «неказенного» (по его же слову) общества – от либералов до националистов.
Однако, исходя из своей роли подлинного «первого поэта» (сформированной, по сути, лишь глубокой внутренней художнической уверенностью), фактически назначая себя им, Бродский устанавливает прямой диалог с верховной властью «о жизни и смерти» (как это сформулировал в разговоре со Сталиным Пастернак). Есть все основания думать, что он сознательно ориентировался не только на освященную пушкинским именем традицию, но и на гораздо более актуальную – с вязанную с советской реальностью и именем Мандельштама. Нет сомнений, что Бродский знал – из текста «Четвертой прозы» и/или из устных комментариев к ней Н.Я. Мандельштам или из ее «Воспоминаний», вышедших во второй половине 1970 года в Нью-Йорке, а до того, вероятно, известных Бродскому в рукописи, ходившей с середины 1960-х годов, – с вязанную с Мандельштамом историю 1928 года. Тогда Мандельштам заступился за членов правления двух московских кредитных обществ, осужденных к расстрелу «за экономическую контрреволюцию»:
О.М. случайно узнал на улице про предполагаемый расстрел пяти стариков и в дикой ярости метался по Москве, требуя отмены приговора. Все только пожимали плечами, и он со всей силой обрушился на Бухарина, единственного человека, который поддавался доводам и не спрашивал: «А вам-то что?» Как последний довод против казни О.М. прислал Бухарину свою только что вышедшую книгу «Стихотворения» с надписью: в этой книге каждая строчка говорит против того, что вы собираетесь сделать… Я не ставлю эту фразу в кавычки, потому что запомнила ее не текстуально, а только смысл. Приговор отменили, и Николай Иванович сообщил об этом телеграммой в Ялту, куда О.М., исчерпав все свои доводы, приехал ко мне [176].
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу