После выхода первоначальной версии настоящего текста [133]П.М. Нерлеру удалось ознакомиться в ЦА ФСБ с подлинником спецсообщения Агранова, опубликованного в 2017 году. Документ был продемонстрирован им на публичной дискуссии «Поэт и власть: анатомия чуда о Мандельштаме» в Сахаровском центре [134]. Как мы и предполагали, датировка его была дана публикаторами некорректно [135]: на самом деле текст Агранова не имеет точной даты , перед обозначением месяца («июнь») оставлен незаполненный пробел. Вверху документа стоит карандашная помета «Н.П.». По сообщению П.М. Нерлера (со ссылкой на архивистов, знакомых с документооборотом ОГПУ), она означает, что документ «не посылался» или «не подписывался».
Эти коррективы, разрешая задававшиеся прежней ошибочной датировкой противоречия, заставляют нас предположить, что записку Агранова, готовившуюся в первых числах июня, опередило письмо Бухарина. После резолюции Сталина надобность в спецсообщении отпала, и оно не было послано адресату, узнавшему об аресте Мандельштама от Бухарина и получившему дополнительные детали в разговоре с Пастернаком. Еще предстоит, надеемся, выяснить, каким образом Сталиным было дано указание о пересмотре приговора Особого совещания Мандельштаму: это могло быть сделано, например, в специальном письме Ягоде или в разговоре с ним, телефонном или очном [136]. Документы об этом нам (пока?) неизвестны.
В любом случае в условиях неполной открытости сталинского архива (засекречена, в частности, вся переписка Сталина с ОГПУ, НКВД, НКГБ и МВД СССР за 1922–1952 годы [137]) и архивов ОГПУ/НКВД невозможно считать ряд документов по делу Мандельштама выстроенным окончательно и исчерпанным.
Важно, однако, подчеркнуть, что, независимо от датировки спецсообщения Агранова, его персональная линия в деле Мандельштама остается неизменной – это линия на «затушевывание» дела и на сокрытие от Сталина текста Мандельштама о нем. Есть все резоны предполагать, что, какими бы мотивами ни руководствовался зампред ОГПУ, в ином случае заступничество Бухарина вряд ли было бы столь эффективным.
Миф о Сталине-читателе
Все известные нам реакции Сталина на литературные тексты, которые могли быть квалифицированы как антисоветские, носят однозначный и подчеркнуто негативный характер. Ближайший к делу Мандельштама пример – отзыв Сталина на гораздо менее резкую, нежели мандельштамовская, анонимную эпиграмму на Максима Горького, которую получил по почте в мае 1933 года В.Д. Бонч-Бруевич, немедленно отправивший ее текст Сталину и Ягоде. На оставленной, согласно указанию вождя, в его архиве машинописной копии эпиграммы «Барон из Сорренто» рукою Сталина написано «Секретно. Читал» и резолюция в адрес неизвестного автора – «Подлец!» [138].
Миф о знакомстве Сталина с текстом Мандельштама и о его реакции на него, выразившейся, в конце концов, в смягчении участи поэта, впервые получил печатное воплощение в упомянутом очерке Б.И. Николаевского 1946 года, составленном на основании реальной информации и предположений, ходивших в СССР вокруг дела Мандельштама к концу 1930-х годов. Свое каноническое завершение он приобрел в воспоминаниях вдовы поэта. Этот миф восходит к самому Мандельштаму, узнавшему через несколько месяцев после прибытия в Воронеж о звонке Сталина Пастернаку. Услышав в Москве от Г.А. Шенгели о разговоре Пастернака с вождем, Н.Я. Мандельштам встретилась с Пастернаком и, вернувшись в Воронеж, передала его рассказ Мандельштаму. Его реакцию можно счесть совершенно оправданной: не имея никаких сведений (за исключением фактов звонка Сталина и обращения Бухарина) о сложной логике и хронологии взаимодействия людей и институций вокруг своего дела, которые – и то не целиком – реконструированы к сегодняшнему дню, и обладая специфически «литературоцентричным» мировидением, поэт счел все произошедшее следствием воздействия инкриминировавшихся ему стихов: «А стишки, верно, произвели впечатление», – заявил он, по воспоминаниям Н.Я. Мандельштам [139].
Для Мандельштама оказывается здесь принципиально важным их со Сталиным «знанье друг о друге», и когда во время приезда в Воронеж в феврале 1936 года Ахматова пересказывает Надежде Яковлевне «со слов Пильняка» слух о том, «что Сталин, принимая киношников, досадовал на Б. Пастернака за „дружбу“ с О.Э.» [140], Мандельштам, узнав об этом, называет этот рассказ «отравленной конфеткой» – подчеркивая его лестную для него, несмотря всю неоднозначность, основу. Эта воображаемая персональная связь явилась одним из оснований для полного пересмотра отношения Мандельштама к советской действительности и лично к Сталину, кульминацией которого стало написание «палинодии сталинской эпиграммы» [141]– «Оды» 1937 года. М.Л. Гаспаров, описавший этот поворот в поэтике Мандельштама, справедливо отмечает, что в период после 1935 года «отношение между поэтом и правителем строится Мандельштамом по хорошо известному историческому образцу – отношению между Овидием и Августом. Овидий тоже виноват <���…> тоже безоговорочно признает свою вину, тоже сослан и тоже надеется на искупление вины и воссоединение со своим судьей и карателем в мире единой для них культуры» [142]. Это (ложное) ощущение единства культурного пространства основывается для Мандельштама, прежде всего, на восприятии им Сталина как своего читателя, на ощущении пусть драматического и болезненного, но прямого – через поэтический текст и реакцию на него – диалога между ними. Именно эти установки Мандельштама заставляли его настаивать на «зачете» властью (в лице Союза писателей) его новой поэтической работы в ссылке как «искупительного стажа» [143]и привели в итоге к трагической развязке 1938 года. Мнимый, существовавший лишь в сознании поэта, диалог со Сталиным вокруг инвективы против него – еще один штрих, усугубляющий общую трагедию судьбы Мандельштама: «когда человека убивают его враги, это страшно, а когда те, кого он чувствует своими друзьями, это еще страшнее» [144].
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу