В темноте я вставала, грела чай, поила горячим, вводила камфору. И равнодушно ложилась, потому что не было сил. А теперь мне кажется, что я могла больше помочь ее духу, надо было почитать вслух ей Евангелие. Хотя она могла принять, пожалуй, за отпевание».
3
Одна из первых вещей, которые поражают в двухтомном теле этой книги, – объем: больше тысячи страниц, сотни (если не тысячи) фамилий, многоногая и многоголовая людская масса, на глазах уходящая под лед антропологической катастрофы. Обычным материалом дневников искони были дела домашние – свой век, друзья и подруги, своя маленькая вселенная, иногда идущая по шву при соприкосновении с безлицей и неразборчивой общей судьбой. Здесь другое. Уже к началу тридцатых главным содержанием этих записей оказывается фон: малая и большая история меняются местами, и большая живет едва ли не за счет малой – ею питается, ее пространство занимает, ее воздух пьет.
Дневниковое письмо действует по собственной воле: насыщается, тяжелеет, на глазах прирастает плотью страниц и чужих историй. Хотела ли этого Шапорина? Кто знает. Ей, и не ей одной (та же мечта есть в послевоенных записках Ольги Фрейденберг), казался необходимым и неизбежным московский Нюрнберг – суд над советской системой. Тетради Шапориной можно читать и как свод материалов, подготовленных обвинением.
Но даже в этом качестве он явно, вопиюще избыточен – словно отсутствует фильтр, позволяющий отличить важное от неважного, лишнее от существенного, правдоподобное от фантастического. Слухи, сплетни, сны, анекдоты, разговоры в очередях и светских салонах, известия о высылках, расстрелах и голодных смертях идут густым и слепым валом. Указатель имен, помещенный в конце второго тома, занимает 127 страниц; книга, выпущенная «НЛО», – Ноев ковчег, в котором выплывает из небытия все, что дышит и разговаривает: крестьяне, красноармейцы, писательские чины.
Разветвленная и обширная система знакомств (а Шапорина была накоротке со всем Петербургом-Ленинградом и половиной Москвы) и сопряженные с ней ритуалы, уже кажущиеся диковатыми в растущих сумерках, – одна из главных констант ее жизни. Время и силы, уходящие на поддержание связей (визиты, цветы, переписка, тщательно продуманные маленькие подарки), огромны. Шапорина – в полной мере социальное животное, знающее и любящее свое место на классовой лестнице, мыслящее себя (в отличие от Мандельштама, крамольные стихи которого она сочувственно и неточно цитирует) одной из: продолжательницей рода, представительницей класса, наследницей и хранительницей европейской культуры.
Она замечает и яростно фиксирует любые черты отпадения от знаемой и любимой нормы, и некоторые ее оценки удивительны. «Прочла полкниги Тынянова “Смерть Вазир-Мухтара” и страдаю физически от отвращения и злобы. Сметь поднять руку на Грибоедова, на Пушкина. А почему нет? (С акцентом.) Мы взрываем Симонов монастырь, “Утоли моя печали”, “Николу Большой Крест” и т. д. – вы молчите, мы многое еще делаем другое – вы терпите, ну так теперь выкупаем в помоях ваше последнее, вашу первую любовь, вы все стерпите, так вам и надо. Так нам и надо».
«С акцентом» здесь возникает не зря. Простодушный и неискоренимый антисемитизм – такая же черта ее душевного облика, как страстный патриотизм – и желание умереть в Риме («только там»), как любовь и ненависть к русской стихии («народ подлый, а не правительство»); как обидчивость и отходчивость. Как дворянская спесь (все, раздражавшее ее в нелюбимом сыне, объяснялось шапоринской – мещанской – кровью) и природный демократизм («При чем же тут аристократизм? Просто я, очевидно, как и вы, не сукина дочь! Я просто их презираю»). И – как способность менять и надстраивать отношение к событию, человеку, стране.
Россия и Европа постоянно перетягивают одна другую на ее внутренних весах. «Людям со свободным духом здесь не место, и надо направить все усилия, чтобы в будущем экспатриироваться». Мечта об эмиграции, шаткая надежда на варяга («пусть на каждом углу стоит немецкий шуцман»), постоянная оглядка на Европу как образ лучшего, неискаженного бытия – из главных тем дневника. Но вот, уже глубокой старухой, в «оттепель» – «Боже мой, и неужели я так и не попаду за границу?» – Шапорина на два месяца выезжает в Женеву, в семью обожаемого брата, и сразу же заводит спор о судьбах России: «Вот уже сорок два года, как мы отбились от всех, кто надеялся взять Россию голыми руками, и стали сильнее, чем когда-либо». «К чему это великодержавие», – отвечают ей. Там же и тогда же Шапорина с тоской обнаруживает, что ее история, ее (экстремальный, как сказали бы сейчас) опыт не обладает для близких ни ценностью, ни интересом. «Вначале я не понимала причины, как мне казалось, равнодушия к России, ко всему тому, что я пережила за это время. Саша не разрешал меня расспрашивать о блокаде, войне». Кажется, что она и сама чувствует некоторую неуместность своей истории за столом живых: «Я же не стала бы говорить о том, до чего больно дотронуться».
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу