Синтаксис XX века, его фразы-вспышки и фразы-отмычки, призванные схватить момент, отразить его дрожь и распад, выразить суть, имитировать время, был бы вовсе неуместен на подступах к задаче, которую ставит перед собой Зебальд. Его предложения лишены и намека на нервный тремор, они ложатся под ноги ступенями, удобными пологими периодами, надежно выводя читателя к намеченной точке обзора. Принято возводить его синтаксис к немецкому XVIII–XIX веку, с чем было бы легко согласиться, если бы не одно обстоятельство. Век, на который оглядывается Зебальд, – только территория литературной утопии, маленький, остро очерченный раек, видный с той стороны перевернутого бинокля. Его язык – не язык исторического отрезка, но воссозданная вопреки всему речь старого мира: та, что «непостижимым образом будто парила в невесомости, отрываясь иногда от паркета, вопреки всем законам природы». И каждым придаточным предложением говорящий декларирует и утверждает свою не-принадлежность к миру нынешнему.
В одной из его книг речь идет о штуке, которую автор называет карманами времени. Их становится все меньше, но рассказчик еще застал альпийские хутора и корсиканские деревни, где сколько-то лет назад стоял некалендарный, полновесный XVIII век. Эти резервации пройденного, где время идет иначе, а двадцатые или пятидесятые годы стоят по колено в настоящем и никак не хотят расточиться полностью, видели многие. Проза Зебальда – сама что-то вроде такого кармана, где обителей много и часть обитателей вовсе не наделена речью. Таких заповедников нечеловеческой, жалящей красоты немало в «Аустерлице», где со всей возможной неторопливостью перебираются цвета и названия бабочек, а в антверпенской Ноктураме, как в чистилище, енот стирает и все не может отмыть добела невинное яблоко.
В том, что я рассуждаю здесь о синтаксисе, известном мне только по английским переводам, умея разве что догадываться об их соотношении с подлинником, есть что-то глубоко комическое – и очень зебальдовское. Живший в Англии, писавший на немецком, преподававший по-английски, переведенный на десятки мировых языков, он и его способ существования – что-то вроде обещания, данного вскользь. Его проза, эта безразмерная губка, вбирающая в себя все канувшее и неприкаянное, написана как бы поверх языка, на ангельском наречии общего равенства и единства. Неудивительно, что «все написанное <���…> в этих книгах имеет, как мог сказать бы сам автор, тенденцию растворяться в воздухе. Самая фраза, минуту назад казавшаяся такой значительной, внезапно может оказаться совершенно непримечательной». И еще одну цитату напоследок: «Противостоящие любой субординации или иерархии, они самым ненавязчивым образом дают читателю понять, что в мире, созданном и управляемом этим рассказчиком, все имеет равное право на существование – наряду со всем остальным».
4
Потому так важно все. Инстинкт каталогизации, который сам Зебальд охотно называет буржуазным, оказывается здесь спасением; страсть к перечислению становится добрым делом. Важны даты, важны имена кафе; важны названия мест (и растений, молчаливцев этого мира – к ним Зебальд питает особую, почтительную нежность). Важны тени, незримо стоящие за каждым текстом; иногда их нельзя не заметить – так в «Эмигрантах» на всех смысловых поворотах мелькает Набоков с рампеткой; иногда их замечаешь только когда привет из зебальдовского детства рикошетом ударяет в тебя – так я зависаю над каждой страницей, где назван по имени Вюрцбург, зеленый баварский город со старым еврейским кладбищем. Важны газетные вырезки, важен ресторанный чек и входной билет в веронские Giardini Giusti. Важны, но по-другому, все постоянные элементы – которых едва ли не больше, чем непостоянных.
Некоторые мотивы, сочетания и слова в прозе Зебальда неустранимы, всплывают спасательными буйками там и тут, при каждом свободном выдохе. Среди них поезда, и переезды, и женщины, читающие в поездах; у одной книга называется «Моря Богемии» и предсказуемым образом отсутствует на амазонах мира. (Американский рецензент «Головокружения» удивлялся: как это герой-рассказчик умудряется часами созерцать двух явно-привлекательных молодых женщин, склоненных над чтением, даже не пытаясь с ними познакомиться.) Не откажу себе в удовольствии привести здесь отрывок из маленького эссе, напечатанного задолго до смерти автора. «В дороге она читала путевые дневники Кафки, порой же подолгу глядела на снежные хлопья, тянувшиеся в окне старомодного вагона-ресторана, причем занавески в оборочках и настольная лампа, расточавшая красноватый свет, напоминали ей окошки маленького богемского борделя. Все, что запомнилось ей из прочитанного, – пассаж, где Кафка описывает одного из своих дорожных спутников, который чистил зубы уголком визитной карточки. И это она запомнила не потому, что в описании было что-то особенно замечательное, а потому, что не успела она перевернуть и несколько страниц, как поразительно плотный человек, сидевший за соседним столиком, начал безо всякого стеснения ковырять в зубах визитной карточкой, и этим немало ее напугал».
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу