* * *
Мемуарам Лагерлеф можно верить: они принадлежат временам, когда повествование еще могло идти уверенной поступью, не оглядываясь по сторонам. Ее век – золотой, ее реальность не знает ни Фрейда, ни Холокоста. И не хочет знать: ее книги написаны с постоянной надеждой на лучшее. То есть на прошлое. Которое, конечно же, превосходит собой любой сегодняшний день – и потому, что оно плотно выстелено авторской нежностью, и потому, что не меняется, не нуждается ни в обвинении, ни в защите. Не зря книгами Лагерлеф («чудесный женский мир Лагерлеф и Ундсет», «образец женского мужества», «если читали – напишите, если не читали – прочтите») утешалась в последние годы Цветаева, для которой бывшее всегда оказывалось неизмеримо родней выжившего, а мертвые – единственными, кто не разочаровывал. «Морбакка» стоит особняком, прошлое в ней не общее, а свое, любимое добела: братья и сестры, бабушки и деды, книжки с картинками. У новой книжки, написанной старой девочкой, неблагодарная задача. Ей нужно ни больше ни меньше как сделать своим рассказом что-то вроде чуда, пресуществить свой мир, оставив его незыблемым: дом вечным, родных бессмертными, себя ребенком. Для этого пишутся три тома воспоминаний – сборник историй, изданный Coprus ’ом, – только первый подход к станку.
Мы, в общем, представляем себе, как может выглядеть такая книга, когда ее автор Пруст, Набоков, Мандельштам. Кажется, этот большой проект (в обеих версиях: «восстановим детский мир» или «отречемся от детского мира») чуть ли не главная литературная утопия двух веков. И честные, прямые отчеты о том, «что я видел», и сложные оптические приборы, применяемые продвинутыми пользователями, работают в конечном счете на уничтожение прошлого. Тексты не воскрешают, читатели не спасают. Каждая из этих книг – победа, исключение из правил, взятая высота; в общем ряду они оказываются памятником общей неудаче. Правда, Лагерлеф, как приговский Милицанер, и не скрывается: делает свое дело простодушно и прямо. «Морбакка» похожа на бабушкины сказки без начала и конца из тех, что рассказывают детям, чтобы засыпали и не боялись. Только на этот раз рассказчиком оказывается ребенок. Повествование передоверено фантому, маленькой девочке на взрослом празднике; его основа – чужие истории и чужие рассказы. Когда их не хватает, на сцену выходят (без речей) домашние боги: сундуки, оленьи рога, розочки из сбитых сливок. Две Сельмы, маленькая и старая, вызывают к жизни старые годы и старый мир. Их занятие почти не нуждается в зрителях – и уж точно не для них затевалось.
* * *
Еще раз: это очень простодушная книга, по замыслу, по исполнению, по решительности, с которой она притязает на (невозможный) результат. Литературные победы Лагерлеф, ее несомненные авторство и мастерство скорее мешают понять, зачем и на чем все это держится. Материал Морбакки – типовой, не штучный, это ситчик, а не шелк. Он и не пытается притвориться шелком, у него собственная гордость. Это язык статистического большинства, гурьбы и гурта, тысяч мемуаров и дневников (и – что важнее – он родня миллионам историй, рассказанным на ночь и навсегда растворившимся в ночи, семейной хронике, сохранившейся лишь в устном предании или не сохранившейся вовсе). В нем нет ничего удивительного, ничего особенного. Как я встретил вашу маму, в кого была влюблена бабушка, каким вернулся с войны сосед. Девочке Сельме и ей подобным удалось укрупнить шелуху ежедневной жизни до размеров рождественского древа, так что становится понятно: ничего крупней и значимей у нас не было и нет.
А писать так может, кажется, любой, только начни.
Этот способ повествования исключает, очень вежливо, все попытки подходить к нему с критериями, которые мы держим наготове для произведения искусства. Больше того, он как бы отодвигает на второй план (туда, где обои в горошек, а на них картинка из «Огонька») саму потребность в искусстве – оно вдруг оказывается чем-то заменимым: приятным предметом не первой необходимости. В мире Лагерлеф (мире старых дев и святочных рассказов) не надо ни искать нового, ни перепридумывать старое, и уж вовсе бессмысленно быть абсолютно современным. Здесь нужны другие вещи, твердые и отчетливые, готовые стать опорой или пойти на растопку, и базовый набор протестантских добродетелей – не худший выбор. Вся прочая литература, зелень лавра, нимфа и рифма отдыхают. Рай, который предлагает Морбакка, обходится без них. Мир удается спасти без помощи красоты. Так-то: чувствительность подвергнута принудительной демократизации, щей горшок, сам большой, у бабушки чулок, за очагом сверчок, где-то метет, воет, светает. Между огнем и окном нет места чувству прекрасного, зато живет кое-что иное, настоящий, ледяной, иррациональный ужас.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу