Вопрос об эпистемологической согласованности перечисленных положений ни в дореволюционной, ни в советской науке не обсуждался. Собственно, и сама канонизация Маркса и Энгельса в качестве теоретиков пролетарской революции не имела под собою сколько-нибудь устойчивой традиции их читательского освоения и изучения в России. «Индекс цитируемости» Маркса и Энгельса в дореволюционной литературе, как показывают библиографические исследования, был не настолько высок, чтобы изображать их — как это делала впоследствии советская пропаганда — «властителями дум» передовой российской общественности конца XIX века [173]. Российская версия марксизма складывается из фрагментарного начетничества революционно настроенных радикалов, вчитывавших в тексты Маркса и Энгельса не столько рациональный, сколько символико-суггестивный смысл, близкий к содержанию заговорных формул обрядового фольклора [174]. Тем же она останется в риторике Ленина, Сталина и всей советской идеологии — набором разрозненных цитат, призванных в своей совокупности, по знаменитому выражению самого Маркса, не объяснить, но изменить мир.
Робкие попытки философов конца 1920-х годов прояснить ключевые аксиомы марксизма увенчались постановлением ЦК ВКП(б) от 25 января 1931 года «О журнале „Под знаменем марксизма“», осудившим сторонников Абрама Деборина как «группу», воскрешавшую «одну из вреднейших традиций и догм II Интернационала — разрыв между теорией и практикой, скатываясь в ряде вопросов на позиции меньшевиствующего идеализма» [175]. Новая редакция журнала требовала преодоления «жонглирования гегелевской терминологией» и «создания там, где надо, новой философской терминологии, понятной и доходчивой для каждого советского интеллигента» [176]. Пределы должной понятности были окончательно утверждены изданием «Краткого курса истории ВКП(б)» и последовавшим за ним постановлением ЦК ВКП(б) «О постановке партийной пропаганды в связи с выпуском „Краткого курса истории ВКП(б)“». Итогом Постановления стало закрепление единой системы философско-политического образования в СССР и унификация основ философской политграмотности [177].
Преодоление «жонглирования гегелевской терминологией» не замедлило выразиться в советской версии марксизма в суггестивной метафоризации терминологии, «понятной и доходчивой для каждого советского интеллигента». Использование метафор в функции научных терминов не является, конечно, специфической особенностью советской науки. Метафоры неустранимы из научного дискурса в силу известной недоартикулированности любой концептуальной схемы [178]. Познавательные цели и ценности, разделяемые на словах приверженцами даже одной научной парадигмы, слишком часто обнаруживают логические несостыковки, когда возникает необходимость дать им общеприемлемое определение и последовательную характеристику [179]. Нужно учитывать при этом и то, что конструирование общепринятых критериев научной значимости повсеместно зависит от медиального преодоления «невероятной коммуникации», как ее понимал Луман; но возможности такого преодоления варьируют социально и дискурсивно, в разной степени определяясь идеологическими и просто технологическими факторами [180]. В таких ситуациях метафора способна играть роль семантического трансфера, связывающего логически несвязываемое и медиально несоотносимое [181]. Здесь можно было бы вспомнить об «остроумии диалектиков» в понимании Цицерона как о способности видеть аналогии между внешне несвязанными вещами и идеями (De Orat. I, 28, 128; II, 38, 158), с тем уточнением, что «остроумие» (acumen) как характеристика хорошего ритора распространяется не только на сферу риторического «увеселения» (delectare), но и на сферу риторического «научения» (docere). «Остроумный диалектик» не перестает быть дидактиком.
Опыт использования метафорологического анализа в области естественных и гуманитарных наук позволяет судить сегодня не только о ключевых аналогиях, на которых основаны концептуальные построения старых и современных авторов, но и о метафоричности («тропеичности») когнитивных процедур как таковых [182]. Применительно к совокупному «тексту» советской науки такая задача может быть сформулирована следующим образом: какие метафоры могут считаться ключевыми в конструировании символической солидарности советских ученых в различных областях естественно-научного и гуманитарного знания?
Общеметодологическим принципом диалектического материализма, определявшим стратегию научного познания в эпоху СССР, принято считать тезис о единстве теории и практики [183]. Применительно к эпохе сталинизма это утверждение нуждается в существенных коррективах. Сталин любил рассуждать о том, что научная теория отступает перед практикой уже в 1919 году, когда командовал частями революционных войск, подавлявшими восстание на форте Красная Горка. После того как 16 июня 1919 года форт был взят, Сталин телеграфировал Ленину о победе практики над теорией, а действительности — над наукой: «Морские специалисты уверяют, что взятие Красной Горки с моря опрокидывает науку. Мне остается лишь оплакивать так называемую науку. <���…> Считаю своим долгом заявить, что я и впредь буду действовать таким образом, несмотря на все мое благоговение перед наукой» [184]. В последующие годы понятие «практика» устойчиво употреблялось Сталиным в том же неспециализированном, обиходном значении как указание на деятельность и опыт, которые противостоят (или, во всяком случае, предшествуют) науке. Эпистемологическая категория науковедения, обязывающая (вослед «Никомаховой этики» Аристотеля) различать «теоретическую» и «практическую» цели научного познания, оказывалась, таким образом, лишь синонимом объективной реальности и социально оправданной (а еще точнее, социально успешной) деятельности. Насколько далеко распространялась демонстрация методологического правоверия в этих случаях, можно судить по лингвистическим дискуссиям 1929–1930 годов в Комакадемии, предшествовавшим догматизации «яфетической теории» Николая Марра. Сторонники и оппоненты Марра равно апеллировали к теоретической основе языкознания как социально востребованной практики:
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу