Землю над Тясьмином подарил отцу еще чигиринский староста Данилович, который был здесь коронным державцем, потом гетман коронный Конецпольский разрешил заселить. Ведал ли тогда отец, что прорастет на этой земле?
В те времена я еще не был настоящим казаком - был лишь подказаком, и ехали мы с отцом моим, сотником гетмана Конецпольского, возвращаясь из-под Киева, ночевали в каком-то доме, кто знает где, а утром очутились над Росью, где-то неподалеку от Корсуня, и тогда увидели хутор. Он стоял над речкой и не над речкой, потому что имел еще и свои пруды, а на них плотинная мельница, луг, сенокосы, дальше - нивы, рощи. В прудах утята с гусями плавают; кони пасутся на лугу, скот, будто нарисованный, жаворонки вверху вызванивали, а солнце, какое солнце! Как оно только не играло: по молодым листьям, и по травам, и по белому цвету на старой груше, и по белым стенам аккуратных хаток, и по голубому куполу небольшой церквушки. Хутор да еще и церквушка! (Хутор Золотаренков.)
- Казак если не погибает на войне, - сказал отец, - то прячется в такую вот глушь или в монастырь. А тут тебе и хутор, и церковь - будто и в монастыре душа твоя утомленная и измученная. Такой и нам нужно соорудить. И у нас же земля в одном куске, да лес, да речка, еще и груша-дичок растет. А криницы выкопаем...
Так мы поселились на берегу широкой раздольной степи, откуда веяли ветры, летели гуси, дышало прошлое и могущество.
И расстроили свой Субботов.
Уже и сотник Хмельницкий убит под Цецорой. Уже и сын его, то есть я Зиновий, возвратился из стамбульской неволи, уже и старость подкралась ко мне, хотя еще и несмело, но упорно и тяжко, а Субботов в золотом перезвоне пчел, в зеленой и золотой дымке косовиц, в щедротах плодов и неудержимой буйности стихий был будто сама вечность. Хутор над рекой - какое счастье может быть больше? Река текла среди белых песков, пески сияли, солнце ослепляло, леса стояли зеленой стеной, песком заносило лозняки, талы, одинокие деревья и целые дубравы, засыпало, засасывало, а воды пречистые текли себе дальше и дальше, будто обещание бессмертия. Я плыл по реке жизни неудержимо и постоянно, а сам, собственно, жил на берегу, и берег этот был всегда молчаливым и таинственным, роскошным, но диким, приветным, но и враждебным - и если присмотреться повнимательнее, то властелинами этой земли были разве что тысячелетние дубы и липы в цвету.
Один лишь день - и уже на месте рая твоего только выбитые травы, вытоптанные и сожженные хлеба, поваленные деревья, разрушенные хаты и амбары, безводные пруды, чернотроп после чужих коней копытами затоптан, истоптан, растоптан, и твой маленький сын умирает после панских канчуков, и жена Ганна при смерти, и цвет глаз твоих Матрона украдена, завезена куда-то, спрятана, обесчещена.
Что это? И как это? И почему?
Только теперь лежу в Чигирине в гетманских покоях, а мог бы быть при смерти уже тогда. Но я и думать не думал о смерти! Был из крови и плоти, а жить должен был, будто железный! Как это сказано: в терпении вашем найдется душа ваша.
Как было дальше? Я начал великую войну. Летописцы изобразили это так, будто Хмельницкий, разгневавшись за то, что у него отняли отцовский хутор, собрал казацкое войско и выступил против панства. Значит: Хмельницкого обидели - и он кинулся в драку. А может, и обиду причинили мне именно потому, что я намеревался пойти против шляхты, что были у меня намерения дерзкие и замыслы великие? Но у тех, кто писал обо мне, не было замыслов великих и не ведали они, что это такое, - так как же они могли постичь мою душу? Человек рождается малым и ограниченным и, когда оказывается перед чем-то великим, тотчас же стремится втиснуть его в привычные для себя измерения, не останавливается даже перед уничтожением. Может, так произошло и со мной? Меня уничтожали в своих писаниях все летописцы моего времени, и неважно было - враждебные они или благосклонные, - я рождался и погибал даже в народном слове, в песнях поэтов и на страницах книг, которые будут написаны еще и через века. Кто писал обо мне - можно было бы назвать хотя бы современных мне. Михаловский и Радзивилл, Окольский и Рудавский, Грондский и Пасторий, Лобзинский и Каховский, Твардовский и Ваховский, Бялоблоцкий и Ерлич, Зубрицкий и Кушевич, Освенцим и Нарушевич, Емёловский и Кисель, а еще чужеземцы Вимина, Бишинг, Безольди, Шевалье, Ригельман, а еще же и свои Самовидец, Грабянка и Величко (был или не был?). Как же писали? Лобзинский переписал Кояловича, Пасторий и Рудавский переписали дневники из сборника Грабовского, Ригельман переписал Самовидца и Пастория, Шевалье копировал Пастория, Величко и Твардовского. Чужие историки вступали в противоречие с правдой от пристрастия, а свои - из-за давности. Да разве и современные писали одну лишь правду? Современники врут больше, чем потомки, потому что они более заинтересованы в событиях. Так уж оно повелось, что своим больше веришь, потому что, как говорили еще древние, strecus cuigue suum bene olet - свое дерьмо лучше пахнет.
Читать дальше