Что мы видели тогда? Не знаю, насколько точны мои воспоминания – куда мне! – , и полагаюсь только на ощущения, которые с годами стали только ярче. Ощущения же от первой встречи с Юрием Львовичем были, наверно, теми же, что у астронавта перед вновь открытой планетой: так не бывает, не может быть в едином месте сконцентрировано сразу же столько всего нового и неизведанного, это невозможно. И это при том, что Ю.Л. не старался нас чем-то поразить или увлечь. Ничего подобного. Разве Эверест или Ниагара приглашают, зовут нас к себе? Нет, они просто существуют, поглощены своими, непонятными нам делами. Но мы-то, едва увидев их, остаёмся поражёнными, увлечёнными ими, стремящимися к более тесному с ними сближению. Таким было моё первое впечатление от знакомства – впрочем, это слишком сильное обозначение наших почти невесомых отношений – с новым учителем.
Мы встретились лишь на два школьных – последних, 1973-75 – года, а впечатление от этих лет со мной осталось на всю жизнь. Не могу говорить за других одноклассников, а для меня, даже среди блестящей учительской плеяды во главе с гениальным математиком Борисом Петровичем Гейдманом, Юрий Львович остался главным, самым важным для меня учителем. Он дал мне то, что я, по-прежнему, вот уже почти полвека, ценю в людях больше всего: самостоятельность в размышлении, независимость от общепринятых точек зрения, примат логики над эмоциями, традициями и стереотипами, уважение к знанию и пренебрежение любой метафизикой. Я не знаю, был ли сам Юрий Львович таким уж апологетом всех этих настроений, очень может быть, что и нет, но он каким-то образом научил меня, я считаю, главному: свободе мыслить честно и безбоязненно.
А учительствовал Ю.Л., между тем – и это сразу бросалось в глаза – скорее с неохотой, чем с воодушевлением. За блестящей, без единого лишнего слова, неакадемичной, ироничной, лишённой ненужного пафоса ровной манерой изложения скрывались усталость и безнадежность от вынужденного общения с – что ж скрывать – безнадежно неравными ему эрудицией собеседниками. Да, он говорил со школьниками, но чувствовалось, что должен был говорить по меньшей мере с профессионалами, на худой конец, со студентами-старшекурсниками. На его университетские лекции съезжались бы со всей Москвы. Собственно, так и происходило, когда он, раз в неделю, оставаясь после уроков, читал нам и многим другим, приезжавшим издалека, лекции – то по философии, то по древней истории, подчёркивая, что бывали, бывали времена, когда история ещё могла бы называться просто историографией. Его, слегка отстранённая, отчасти вальяжная манера изложения была поистине профессорской и невероятно захватывающей.
Ему должны были бы внимать тысячи, он же говорил перед единицами. А всё же, может быть, это и не так. Я помню один короткий разговор, очень личный, случайный и сбивчивый. Ю.Л., обычно щепетильно избегающий разговоров tete-a-tete, вдруг сказал, что академическая среда ему неинтересна. И добавил, что, накапливая знания, люди теряют свежесть восприятия: пропадает блеск в глазах, торжество открытия. Поэтому он больше любит говорить со старшеклассниками, чем с кем бы то ни было ещё: в них уже есть умение отделять знание от словоблудия, но ещё нет такого полезного для науки, но изрядно скучного и утомительного скепсиса. Поэтому он предпочитает, чтобы его слушали дети, не взрослые. Не знаю, сохранилось ли в Ю.Л. это чувство с годами, было ли оно сильным, или это была всё же лишь попытка самоутешения. Не знаю.
Да, нам повезло, нам очень повезло слушать его, но ему, он это, наверно, чувствовал, может быть и не совсем повезло, он был способен на большее, и осознание этого делало его пусть не вечно-печальным, но всегда задумчивым, углублённым в себя: мы редко видели его хохочущим, да и улыбался он не часто, его лицо всегда оставалось чуть нахмуренным. Между тем, он был очень красив, черты лица были идеально правильными, и тщательнейше-ухоженная, каштановая, аккуратная классическая, как сказали бы сейчас, “голливудская” бородка – не могло быть, чтобы он сам так за ней ухаживал, не иначе, каждые пару дней посещал он искусного брадобрея – очень ему шла. Одевался он всегда просто, но едва ли не нарочито официально; редко, даже во времена долгих школьных поездок и экскурсий, аккуратный пиджак и рубашку с галстуком сменяли водолазка и свитер. Кажется, таким образом он прочерчивал, или пытался прочертить грань между работой и своей жизнью вне этой работы, грань, за которую он старался никого не допускать. Он напоминал Буркина из известного чеховского рассказа, но Буркина, рассказывающего о Беликове, как о самом себе. Ничто он не оберегал так сильно, как свою жизнь вне работы, вне школы, вне любопытных досужих глаз. Делал он это по привычке, по причинам, которые мы уразумели гораздо позднее. Да и не позволила бы мне в школьные годы застенчивость “узнавать” секреты учителя только потому, что, по случайности, моя дорога из школы совпадала с дорогой Ю.Л.: я деликатно отходил в тень липовой аллеи вдоль Ленинского проспекта от своего подходящего троллейбуса № 62 всякий раз, когда видел издалека с остановки подле ресторана “Гавана” бредущего туда Ю.Л; он никогда не подъезжал прямо к зданию, проходя последнюю остановку пешком.
Читать дальше