Сначала он стоял молча, и я заметил только некий огонек жадности, блеснувший в щелочках его глаз, когда он осматривал внутренность моей мастерской. И еще я заметил странную улыбку зависти, на секунду оживившую его скуластое обветренное лицо.
Я, как житель глухого села, подумал уж, не со злыми ли намерениями пришел ко мне этот бродяга, и спросил, что ему от меня надобно.
Он назвал меня по имени и отчеству, сказал, что он много слыхивал обо мне и что ему очень хотелось бы посмотреть на мою работу. Голосок у него был болезненно-тонкий, хрипловато-петушиный и совсем не соответствовал его наружности. Сказав, он опять замолчал, потупившись.
Вам понятно, что слова его произвели на меня очень странное впечатление. Вообразите: в осенний дождливый день приходит какой-то бродяга и начинает интересоваться моими работами. Правда, ко мне иногда приходили соседние мужики, которых я знал, смотрели на мои картины, я им объяснял, что нужно, и, дивясь всякой мелочи, они уходили. Но это посещение не было обычным. Может быть, незнакомец хотел отогреться и отдохнуть?
Я показал ему все — до самого последнего эскиза. Я удивился, с каким вниманием он смотрел на картины. Подходя к какой-нибудь картине, он умело выбирал такое расстояние, с которого следует на нее смотреть.
Он молча осмотрел все и не сделал ни одного замечания, не выразил ни удивления, ни восторга, ни одобрения, ни порицания. Напоследок он ткнул пальцем в мою палитру:
— А это что такое будет? Струмент?
Он страшно удивился моим «струментам», во всяком случае больше, чем моим картинам. Его интересовали мольберты, кисти, тюбики с красками, подрамники и холсты.
Когда пришелец осмотрел мастерскую и собрался уходить, я стал расспрашивать его, кто он, откуда и куда идет, чем занимается. Но он ответил мне очень неохотно и коротко, еле-еле выговаривая слова.
— Наше дело грязное, — сказал он, — овчины мы делаем... Да и то, какой из меня работник? Вот теперь и иду до Пустоши — может, там наймусь, там много овчинников-то...
Прежде чем уйти, он встал в дверях и несколько минут мялся с ноги на ногу. Он что-то как будто хотел сказать, но не осмеливался. Может быть, он хотел получить двугривенный? Я достал монету и дал ему. Он не отказался и, взяв ее, пробормотал что-то в знак благодарности. Но все еще не уходил. Это мне стало надоедать. Тогда я подошел к своему мольберту, взял палитру и кисть и сосредоточил взгляд на картине. Овчинник подошел ко мне. Что ему нужно, в самом деле? Он огляделся, как бы удостоверяясь, что в комнате никого нет, и произнес следующие слова:
— На-ка вот, посмотри на мое художество, я тоже маленько грешу... Только струменту-то у меня такого нет...
Затем он вытащил что-то очень маленькое из-за пазухи и стал развертывать. Сначала он развернул платок, потом несколько газетных оберток и, наконец, извлек из оберток хорошо сложенную бумажку (мне показалось, что это письмо). Человек подошел с бумажкой к окну. Окно было влажным. Человек развернул бумажку и приложил ее к стеклу. Отвесив мне низкий поклон, он напялил свой картуз и торопливо вышел из комнаты. Больше я его не видал целый год.
На стекле осталась его бумажка, — это был силуэтный рисунок, вырезанный из четверти писчего листа: церковь и колокольня со звонарем, ударяющим в колокол. Больших трудов стоило мне снять со стекла эту нежную, сквозящую бесчисленными прорезами бумажку.
Сразу же меня поразили архитектурная правильность пропорций и полное отсутствие каких-нибудь неровностей: линия рисунка была уверенна и точна. Но, может быть, это вырезано по готовому рисунку? Я стал всматриваться в него и, к удивлению своему, не нашел ни единого следа карандаша. Карандаш не прикасался к этой бумажке.
Но что еще удивительнее — рисунок не был симметричным и, значит, он не был вырезан при помощи симметрического сгиба. Нужно иметь какой-то исключительный глазомер, чтобы так безошибочно соразмерить обе части рисунка, не пользуясь ни симметрическим сгибом, ни карандашом.
Я хотел было вернуть овчинника и выспросить. Я выбежал на крыльцо, но его уже не было. Он скрылся в бездорожье, в мраке, в зябком ноябрьском тумане.
Высушив и расправив, я положил вырезной рисунок в какую-то книгу и не вспоминал о нем целый год.
Это было тридцать пять лет тому назад.
II
Половину жизни — тридцать пять лет — прожил я в этом селе. За эти годы не раз посещали меня большие семейные радости, не раз обрушивались на меня семейные несчастья. Но искусство мое развивалось закономерно, без срывов и неудач, без громких обманчивых успехов. И даже звание академика, присужденное мне, не было для меня неожиданным, — я принял его равнодушно, как заслуженный и естественный результат моей долгой и усердной работы.
Читать дальше