Ещё прежде, до подачи в отставку, было не раз писано о распечатывателях писем: «Ты разве думаешь, что свинский Петербург не гадок мне? что мне весело в нём жить между пасквилями и доносами?» ( XV, 154).
Наконец, важнейшая формула: «Я не писал тебе потому, что свинство почты так меня охолодило, что я пера в руки взять был не в силе. Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство à la lettre [696] . Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности (inviolabilité de la famille) невозможно: каторга не в пример лучше. Это писано не для тебя» ( XV, 154).
Кроме приведённых выдержек из писем (явно рассчитанных на перлюстрацию — чего стоит фраза «Это писано не для тебя»!) — кроме этого заметим красноречивое отсутствие одного письма, так и не написанного поэтом: письма к царю, которое в исключительных случаях можно было писать не через Бенкендорфа, а прямо — «на высочайшее имя». Такого, как в деле о «Гавриилиаде», где Пушкин счёл нужным, возможным — прямо повиниться перед главою государства. Здесь же он ни на минуту не считает себя виноватым — и не пишет Николаю I, в сущности, оттого, что за царя стыдится. Пушкину неловко, что тот читает семейные письма, и поэтому прямое объяснение совершенно невозможно…
Частный эпизод имеет для поэта типический, обобщающий смысл. Строки о том, что можно жить без политической свободы, но невозможно без «семейственной неприкосновенности» — это ведь важнейшая «декларация прав!». Честь превыше всего; холопом не следует быть ни у царя, ни у бога, при всём уважении к правителям, земному и небесному,— вот кредо. Пушкин абсолютно убеждён, что только в сохранении личной свободы, разумеется сначала в дворянском кругу, а потом всё шире,— только в сохранении личной свободы залог того, что какие-либо существенные перемены в стране будут основательны, привьются, пустят корни. В стране же рабов и льстецов самые реформы не гарантированы, не «в природе вещей»…
Мы регулярно находим сходные мысли поэта в его художественных, публицистических сочинениях: вспомним, что просвещение, способствующее развитию личности,— это генеральная мысль записки «О народном воспитании», столь же генерально оспоренная десятками царских вопросительных знаков.
Скажем иначе: Пушкин после 1826 года, признавая самодержавие, так сказать, de facto, воздерживался от мысли о немедленной отмене крепостного права; тут, худо-бедно, поэт и правительство ещё могли сойтись, найти какой-то общий язык. Но в чём они решительно расходятся, вступают во вражду — это насчёт места и права свободной личности. Царь, в принципе стоящий за развитие чести в дворянстве, проповедующий «дворянство-рыцарство», в то же время ни на секунду не сомневается в своём праве перехватывать и читать вполне безобидное семейное письмо; да не только читать — извещать автора письма, что оно вскрыто, и ему же, автору, выдать нагоняй. Николай таким образом вторгается на ту свободную, независимую территорию, куда поэт не пустит даже царя небесного.
Летние события 1834 года не изменили сразу общего взгляда Пушкина на положение в России, сложившегося давно и не сразу. По-прежнему он не видел никаких существенных сил, способных преобразовать Россию, кроме самодержавия, опирающегося на просвещённое дворянство и другие поддающиеся просвещению силы. Встречающаяся в литературе мысль — будто Пушкин теперь абсолютно разочаровался во власти, читающей частные письма,— противоречит также и общему воззрению поэта на природу самодержавной власти (позволявшую ему, как известно, вместе с Ермоловым посмеиваться над иллюзиями Карамзина насчёт добрых царей, в то время как «казни, пытки для них обычное дело»). За несколько месяцев до смерти, в знаменитом письме к Чаадаеву от 19 октября 1836 года, поэт заметит: «Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора — меня раздражают, как человек с предрассудками — я оскорблён,— но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам бог её дал» ( XVI, 172; перев. с фр.). В том письме Пушкин, беседуя с Чаадаевым в замечательной, может быть, только ему свойственной «тональности», в форме спора-согласия (вспомним подобную же заочную полемику с Мицкевичем), постоянно сопрягает две мысли: историческое «лидерство» самодержавия — и низкое состояние общественного сознания, упадок личного достоинства, что ослабляет надежды, иллюзии, связанные с властью. «Поспорив с вами,— продолжает Пушкин в письме к Чаадаеву,— я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко» ( XVI, с. 393). В черновике письма к Чаадаеву одну из выстраданных своих мыслей Пушкин сформулировал следующим образом: «Надо было прибавить (не в качестве уступки, но как правду), что правительство всё ещё единственный Европеец в России. И сколь бы грубо оно ни было, только от него зависело бы стать во сто крат хуже. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания» ( XVI , с. 422).
Читать дальше