В сущности Пушкин был до крайности несчастлив, и главное его несчастие заключалось в том, что он жил в Петербурге и жил светской жизнью, его убившей. Пушкин находился в среде, над которой не мог не чувствовать своего превосходства, а между тем в то же время чувствовал себя почти постоянно униженным и по достатку, и по значению в этой аристократической сфере, к которой он имел, как я сказал выше, какое-то непостижимое пристрастие. Наше общество так уже устроено, что величайший художник без чина становится в официальном мире ниже последнего писаря. Когда при разъездах кричали: Карету Пушкина! — Какого Пушкина? — Сочинителя! — Пушкин обижался, конечно не за название, а за то пренебрежение, которое оказывалось к названию. За это и он оказывал наружное будто бы пренебрежение к некоторым светским условностям, не следовал моде и ездил на балы в чёрном галстуке, в двубортном жилете, с откидными, ненакрахмаленными воротничками, подражая, быть может, невольно Байроновскому джентльменству; прочим же условиям он подчинялся. Жена его была красавица, украшение всех собраний и следовательно предмет зависти всех её сверстниц. Для того, чтоб приглашать её на балы, Пушкин пожалован был камер-юнкером. Певец свободы, наряженный в придворный мундир, для сопутствования жене-красавице, играл роль жалкую, едва ли не смешную. Пушкин был не Пушкин, а царедворец и муж. Это он чувствовал глубоко. К тому же светская жизнь требовала значительных издержек, на которые у Пушкина часто не доставало средств. Эти средства он хотел пополнять игрою, но постоянно проигрывал, как все люди, нуждающиеся в выигрыше. [530]Наконец он имел много литературных врагов, которые не давали ему покоя и уязвляли его раздражительное самолюбие, провозглашая с свойственной этим господам самоуверенностью, что Пушкин ослабел, устарел, исписался, что было совершенная ложь, но ложь всё таки обидная. Пушкин возражал с свойственной ему сокрушительной едкостью, но не умел приобрести необходимого для писателя равнодушия к печатным оскорблениям. Журнал его «Современник» шёл плохо. Пушкин не был рождён журналистом. В свете его не любили, потому что боялись его эпиграмм, на которые он не скупился, и за них он нажил себе в целых семействах, в целых партиях, врагов непримиримых. В семействе он был счастлив, на сколько может быть счастлив поэт, не рождённый для семейной жизни. Он обожал жену, гордился её красотой и был в ней вполне уверен. Он ревновал к ней не потому, чтобы в ней сомневался, а потому что страшился светской молвы, страшился сделаться ещё более смешным перед светским мнением. Эта боязнь была причиной его смерти, а не г. Дантес, которого бояться ему было нечего. Когда он меня вызвал, он высказал всю свою мысль. «Имя, вами носимое, общество, нами посещаемое, принуждают меня просить сатисфакции». Следовательно он вступался не за обиду, которой не было, а боялся огласки, боялся молвы, и с Дантесом было то же самое. Он видел в нём не серьёзного соперника, не посягателя на его настоящую честь, а посягателя на его имя, и этого он не перенёс.
Я жил тогда в Большой Морской, у тётки моей Васильчиковой. В первых числах ноября (1836) она велела однажды утром меня позвать к себе и сказала: «Представь себе, какая странность! Я получила сегодня пакет на моё имя, распечатала и нашла в нём другое, запечатанное письмо, с надписью: Александру Сергеевичу Пушкину. Что мне с этим делать?» Говоря так, она вручила мне письмо, на котором было действительно написано кривым, лакейским почерком: Александру Сергеевичу Пушкину. Мне тотчас же пришло в голову, что в этом письме что-нибудь написано о моей прежней личной истории с Пушкиным, что следовательно уничтожить я его не должен, а распечатать не в праве. Затем я отправился к Пушкину, и, не подозревая нисколько содержания приносимого мною гнусного пасквиля, передал его Пушкину. Пушкин сидел в своём кабинете, распечатал конверт и тотчас сказал мне:
— Я уж знаю, что такое; я такое письмо получил сегодня же от Елиз. Мих. Хитровой: это мерзость против жены моей. Впрочем понимаете, что безыменным письмом я обижаться не могу. Если кто-нибудь сзади плюнет на моё платье, так это дело моего камердинера вычистить платье, а не моё. Жена моя — ангел, никакое подозрение коснуться её не может. Послушайте, что я по сему предмету пишу г-же Хитровой. Тут он прочитал мне письмо, вполне сообразное с его словами.
В сочинении присланного ему всем известного диплома, он подозревал одну даму, которую мне и назвал. [531] Тут он говорил спокойно, с большим достоинством, и, казалось, хотел оставить всё дело без внимания. Только две недели спустя, узнал я, что в этот же день он послал вызов кавалергардскому поручику Дантесу, усыновлённому, как известно, голландским посланником, бароном Гекерном. [532] Я продолжал затем гулять, по обыкновению, с Пушкиным и не замечал в нём особой перемены. Однажды спросил я его только, не дознался ли он, кто сочинил подмётные письма. Точно такие же письма были получены всеми членами тесного Карамзинского кружка, но истреблены ими тотчас по прочтении. Пушкин отвечал мне, что не знает, но подозревает одного человека. «S’il vous faut un troisième, ou un second, — сказал я ему, — disposez de moi». [533]Эти слова сильно тронули Пушкина, и он мне сказал тут несколько таких лестных слов, что я не смею их повторить; но слова эти остались отраднейшим воспоминанием моей литературной жизни. Сколько раз впоследствии, когда имя моё, более чем я сам, подвергалось насмешкам и ругательствам журналистов, доходивших иногда до клеветы, я смирял свою минутную досаду повторением слов, сказанных мне главою русских писателей как бы в предвидении, что и для моей скромной доли не мало нужно будет твёрдости, чтоб выдержать многие непонятные, печатанные на авось и не заслуженные оскорбления. Порадовав меня своим отзывом, Пушкин прибавил:
Читать дальше