Их изобретательность не уступала техническому мастерству. Им наскучили повторяющиеся типы; они предвосхитили критику Раскина [2318]и решились воспроизвести неповторимую индивидуальность изображаемых людей и предметов. Они более не ограничивали себя совершенным и прекрасным, атлетами, героями и богами; они лепили из терракоты жанровые сценки с рабочими, рыбаками, музыкантами, торговцами, наездниками, евнухами; они искали неизбитых сюжетов среди детей и крестьян, в характерных лицах, подобных лицу Сократа, в ожесточившихся стариках, подобных Демосфену, в могучих, почти животных чертах лица, как у греко-бактрийского царя Евтидема, в покинутых всеми изгоях, подобных Старой торговке из нью-йоркского Метрополитен-музея; они наслаждались открывшимися им многообразием и сложностью жизни. Художники не стеснялись собственной чувственности; они не были ни отцами, обеспокоенными целомудрием своих дочерей, ни философами, которых тревожили социальные последствия эпикурейского индивидуализма; они осознали очарование плоти и претворяли его в красоту, поправшую на миг морщины и время. Свободные от условностей классической эпохи, они снисходили до нежной чувствительности и изображали — быть может, с искренним сочувствием — пастухов, которые умирают, не успев разочароваться в своей любви, хорошенькие головки, погруженные в романтические грезы, матерей, ласково глядящих на своих детей, — все это тоже представлялось им частью той реальности, которую они хотели запечатлеть. И наконец, они не отворачивались от муки и горя, от трагических катастроф и безвременных смертей, но решились отыскать для них место в новом видении человеческой жизни.
Ни один самостоятельно мыслящий исследователь не позволит себе огульных суждений об эллинистическом упадке; выводы такого рода служат слишком легким оправданием для тех, кто обрывает повествование о греческой истории, не досказав его до конца. Мы чувствуем, что в эту эпоху творческий импульс слабеет, но нас вознаграждает щедрая плодовитость искусства, наконец полностью овладевшего своими орудиями. Молодость не может длиться вечно, и чары ее не всесильны; жизнь Греции, как и любая жизнь, не могла не пойти на убыль и миновать зрелую старость. Упадок надвигался: он разъедал религию, нравы и литературу, оставляя порой свои стигматы на отдельных творениях; но порыв гения помогал греческому искусству, как и греческой науке и философии, удерживаться у вершины до самого конца. Никогда в своей обособленной юности греческая страсть к красоте, греческая сила и терпение, без которых этой красоты не воплотить, не распространялись столь победоносно и не достигали столь богатых и вдохновляющих результатов среди дремлющих городов Востока. Здесь ее найдет Рим, который передаст ее потомкам.
Глава 28
Вершины греческой науки
Пятый век был свидетелем зенита греческой литературы, четвертый — расцвета философии, третий — высших достижений науки. Оказалось, что цари более терпимы к науке и охотнее помогают ей, чем демократии. Александр отправлял в греческие города азиатского побережья верблюдов, груженных вавилонскими астрономическими табличками, большая часть которых вскоре была переведена на греческий; Птолемеи построили Музей, предназначенный для научных исследований, и собирали в свою Библиотеку не только художественные, но и научные произведения со всего Средиземноморья; Аполлоний посвятил «Конические сечения» Атталу I, а Архимед чертил свои круги и исчислял песчинки под покровительством Гиерона II. Размывание границ и распространение общего языка, непрерывный обмен книгами и идеями, исчерпанность метафизики и ослабление старинной теологии, появление светски мыслящего коммерческого класса в Александрии, Антиохии, Пергаме, Сиракузах и на Родосе, рост числа школ, университетов, обсерваторий и библиотек вместе с богатством, промышленностью и царской опекой освободили науку от философии и вдохновили ее на опасный труд просвещения и обогащения мира.
Примерно в начале третьего века или, возможно, задолго до этого изобретение упрощенной нотации значительно усовершенствовало инструментарий греческих математиков. Первые девять букв алфавита использовались в качестве девяти первых цифр, десятая обозначала «десять», следующие девять — двадцать, тридцать и т. д., следующие — сто, двести, триста. Дроби и порядковые числительные выражались с помощью острого ударения позади буквы; таким образом, в зависимости от контекста iO могло обозначать «одна десятая» или «десятый», а i , подписываемая под буквой, обозначала соответствующее количество тысяч. Эта арифметическая скоропись обеспечивала удобную систему вычисления; в некоторых греческих папирусах подсчеты, варьирующиеся от дробей до миллионов, занимают меньше места, чем требуется при использовании современной числовой символики [2319].
Читать дальше