Второй частью оды выступает какое-нибудь сказание из греческой мифологии. Здесь Пиндар обескураживающе щедр; как жаловалась Коринна, он «сеет не горстью, а целым мешком» [1472]. Он глубоко почитал богов и славил их как своих лучших клиентов. Он был поэтом, к которому дельфийское жречество относилось с особой благосклонностью; за свою жизнь он удостоился от Дельфов многих привилегий, а после смерти его дух с каледонской щедростью приглашали отведать начатки плодов, приносимых в святилище Аполлона [1473]. Он был последним защитником правоверия; даже благочестивый Эсхил кажется рядом с ним буйным еретиком; Пиндар пришел бы в ужас от богохульств «Прометея прикованного». Иногда он почти возвышается до монотеистического понимания Зевса как «Всего, правящего всем и видящего все» [1474]. Он друг таинств и разделяет орфическое чаяние рая. Он проповедует божественное происхождение и предназначение индивидуальной души [1475]и предлагает одно из самых ранних описаний Последнего Суда, Небес и Аида. «После смерти беззаконные души немедленно несут кару, и за грехи, совершенные в царстве Зевса, воздает Тот, кто изрекает суровый и неумолимый приговор».
Но под вечно прекрасным солнцем
Обитают праведные — там, где равные ночи и дни.
И никогда, как в прежние дни, в неблагодарных трудах
Они не терзают землю, чтоб избежать нужды,
И не бороздят море.
Но вместе с блистательными богами
Они ведут легкую беспечальную жизнь —
Те, что с радостью на земле
Исполняли данную ими клятву. А вдали от них
Остальные казнимы во мраке,
Который не проницает человеческий взор [1476].
Третьей и заключительной частью Пиндаровой оды обычно являлось слово нравственного увещевания. Не следует искать здесь утонченной философии; Пиндар не был афинянином и, вероятно, никогда не встречался с софистами и не читал их сочинений; его разум был полностью поглощен искусством, и на оригинальное мышление просто не оставалось сил. Он довольствовался тем, что убеждал своих победоносных атлетов или владык не заноситься в успехе и выказывать уважение богам, согражданам и лучшей части своей души. Время от времени он примешивает к похвале упрек и осмеливается предостерегать Гиерона от алчности [1477]; но он не боится сказать доброе слово и о самом ненавидимом и любимом из всех благ — о деньгах. Он питал отвращение к сицилийским радикалам и предостерегал их словами, которые мог бы сказать и Конфуций: «Даже для немощных нет ничего легче, чем потрясти город до самого основания, но сколь мучительны труды, чтобы восстановить лад» [1478]. Ему нравилась умеренная афинская демократия после Саламина, но он был искренне уверен в том, что аристократия — наименее безвредная из всех форм правления. Способности, полагал Пиндар, обусловлены скорее происхождением, чем навыком, и чаще всего проявляются в семьях, которые выказывали их и прежде. Только доброе происхождение может подготовить человека к тем редким деяниям, что облагораживают и оправдывают человеческое существование.
«Однодневки! Что — мы, что — не мы? Человек — тень сна; но если от бога ему дается величин, его осеняет пресветлая слава, и жизнь его блаженна» [1479].
Пиндар не был популярен при жизни, и в течение еще нескольких столетий его уделом было безжизненное бессмертие тех авторов, которых все чтут и никто не читает. Пиндар заклинал остановиться мир, уходивший вперед; он остался так далеко позади, что, младший современник Эсхила, он кажется более архаичным, чем Алкман. Он писал стихи — сжатые, запутанные, окольные, подобные прозе Тацита; он писал на искусственном и сознательно архаизированном диалекте метрами столь изощренными, что редкие поэты когда-либо дерзали последовать за ним [1480], и столь разнообразными, что лишь две из сорока пяти од имеют тождественную метрическую форму. Несмотря на безыскусность мысли, Пиндар столь темен, что грамматики тратили целую жизнь на распутывание его тевтонических конструкций лишь для того, чтобы открыть под ними россыпи звонких банальностей. Если, невзирая на эти недостатки, невзирая на холодный формализм, напыщенные метафоры, утомительную мифологию, некоторые любознательные ученые по-прежнему находят в себе силы его читать, то это потому, что его повествование отличают стремительность и живость, его нехитрая нравственность искренна, а блеск языка придает минутное величие даже самым незамысловатым темам.
Он дожил до восьмидесяти лет, в чуждых смятению афинской мысли Фивах. «Дорог человеку, — пел он, — его отчий город, друзья и сородичи, тогда жизнь его полна довольства. Любовь к далекому — свойство глупцов» [1481]. Рассказывают, что за десять дней до смерти он послал вопросить оракул Аммона: «Что лучшее для человека?», и египетский оракул по-гречески ответил: «Смерть» [1482]. Афины воздвигли ему статую за государственный счет, а родосцы записали его Седьмую Олимпийскую оду — панегирик их родному острову — золотыми буквами на стене храма. Когда в 335 году Александр сжег дотла мятежные Фивы, он велел солдатам не трогать дом, где жил и умер Пиндар.
Читать дальше