Греческая медицина не обнаруживает значительного прогресса по сравнению с медицинскими и хирургическими познаниями Египта, добытыми за тысячу лет до всевозможных отцов медицины; в вопросе специализации греки, видимо, уступают египтянам. С другой точки зрения, мы должны высоко ценить греков хотя бы за то, что вплоть до девятнадцатого века нашей эры их медицинская практика и теория не претерпели существенных улучшений. В общем, греческая наука продвинулась настолько, насколько это было возможно при отсутствии точных инструментов наблюдения и экспериментальных методов. Она бы пошла дальше, не вмешивайся в нее религия и не расхолаживай ее философия. Во времена, когда многие молодые афиняне с энтузиазмом предавались изучению астрономии и сравнительной анатомии, научный прогресс сдерживало обскурантистское законодательство и процессы над Анаксагором, Аспасией и Сократом; к тому же знаменитый «поворот» Сократа и софистов от внешнего к внутреннему миру, от физики к этике отвлек греческую мысль от проблем природы и эволюции, обратив ее к рассмотрению метафизических и нравственных вопросов. На столетие Греция подпала под обаяние философии, и все это время наука топталась на месте.
Глава 16
Столкновение философии и религии
Век Перикла напоминает современную эпоху разнообразием и путаницей мысли, а также тем вызовом, который он бросил всем традиционным нормам и верованиям. Но ни одна эпоха не может состязаться с веком Перикла по количеству и величию философских идей или буйству и силе горевших вокруг них споров. Все вопросы, которые волнуют современный мир, уже обсуждались в древних Афинах, причем с такой свободой, что всполошилась вся Греция, за исключением молодежи. Во многих городах — прежде всего, в Спарте — публичное обсуждение философских проблем находилось под запретом «ввиду ревности, вражды и бесцельных споров (говорит Афиней), которые из них проистекают» [1286]. Но в Перикловых Афинах «любезная отрада» философии покорила души образованных классов; словно в эпоху французского Просвещения, богачи открыли свои дома и салоны; с философами носились как со знаменитостями, а остроумные доводы сопровождались аплодисментами, подобно мощным ударам на Олимпийских играх [1287]. Когда в 432 году война слов перешла в войну мечей, афинский разум пришел в такое возбуждение, которое, как лихорадка, заставило забыть всякую трезвость мысли и суждения. После мученичества Сократа лихорадка на время ослабла или рассеялась из Афин по другим греческим центрам; даже Платон, очевидец ее кульминации и кризиса, истощил свои силы за шестьдесят лет участия в этой новой игре и стал завидовать нерушимой ортодоксии Египта и безмятежной устойчивости египетской мысли. Подобный энтузиазм суждено пережить только Возрождению.
Платон стал вершиной развития, начатого Парменидом; он был Гегелем после Канта-Парменида; щедро раздавая осуждающие приговоры, он никогда не переставал почитать своего метафизического родителя. В маленьком городке Элея на западном побережье Италии за четыреста пятьдесят лет до Христа было положено начало философии европейского идеализма, который из века в век вел упорную войну с материализмом [1288]. Загадка познания, различие между ноуменом и феноменом, между невидимой реальностью и нереальной видимостью были брошены в котел европейской мысли, где им предстояло кипеть или подогреваться в течение всей античности и средневековья, пока в лице Канта они не взорвались новой философской революцией.
Как Кант был разбужен Юмом, так Парменида пробудила философия Ксенофана; возможно, он был одним из многих умов, пораженных вестью Ксенофана о том, что боги суть выдумка и что существует только одна реальность, одновременно являющаяся миром и Богом. Парменид учился также у пифагорейцев и в некоторой мере разделял их пристрастие к астрономии. Но он не позволил себе заблудиться в звездах. Подобно большинству греческих философов, его привлекали деятельная жизнь и государственная деятельность; Элея поручила ему составить городской свод законов, который так понравился гражданам, что впоследствии при рассмотрении всех дел магистраты обязаны были руководствоваться этими законами [1289]. Возможно, отдыхая от трудов, он сочинил философскую поэму «О природе», от которой сохранилось около 160 строк — вполне достаточно, чтобы нам пожалеть о том, что Парменид писал не прозой. Поэт не без лукавинки провозглашает, что поэма ниспослана ему богиней; все вещи суть одно; движение, изменение и развитие нереальны, они — фантазмы поверхностных, противоречивых, недостоверных чувств; под оболочкой этих зыбких явлений покоится неизменное, однородное, неделимое, неразрушимое, неподвижное единство, являющееся единственным Бытием, единственной Истиной и единственным Богом. Гераклит говорил: Panta rei , все изменется; Парменид говорит: Hen ta panta , все едино и неизменно. Иногда, подобно Ксенофану, он описывает свое Единое как Вселенную и называет ее шарообразной и конечной; иногда, словно завороженный идеалистическим видением, он отождествляет Бытие с Мыслью и поет: «Мышление и Бытие — одно» [1290], как бы утверждая, что вещи существуют для нас лишь постольку, поскольку мы их сознаем. Начало и конец, рождение и смерть, развитие и разрушение — лишь формы; Единая Реальность не имеет ни начала, ни конца; Становления не существует, есть лишь одно Бытие. Движение также не имеет реальности, так как предполагает переход вещи туда, где ничего нет, или в незаполненное, пустое пространство; но пустое пространство, Небытие, существовать нс может; Единое заполняет все углы и закоулки мироздания и вечно прсиывает в покое [1291].
Читать дальше