В течение нескольких дней ожидание крупного события волновало Париж и Францию. Беременность императрицы подходила к концу. Когда наступил решительный момент, жизнь столицы остановилась. Все дела стали; в мастерских прекратились работы; все – и дела и удовольствия – было забыто. Горевшее нетерпением, ничем не занятое, праздное население старалось развлечь себя предположениями, предсказаниями и держало пари. На бирже, “где настроение создает интересы” [160], обычные сделки прекратились, но спекуляция рисковала огромными суммами, держа пари за пол будущего новорожденного.
19 марта, вечером, у императрицы начались схватки. На другой день утром весь город был на ногах. Безмолвные густые толпы запрудили улицы, площади, набережные и дороги в Тюльери. Начавшаяся в десять часов пальба из пушек возвестила, что императрица разрешилась от бремени. Полагалось двадцать один выстрел в честь дочери и сто один в честь сына. При первом же выстреле движение на улицах прекратилось. Все замерли на месте, застыли в тех позах, в каких захватил их выстрел. На каждый новый выстрел отвечало в унисон биение сердца всей столицы. Секунды после двадцать первого выстрела казались вечностью. Наконец, раздался двадцать второй и, бросив в воздух торжественную весть, объявив городу и всему свету о рождении дофина, нашедшего в своей колыбели королевскую корону с правами на империю. Тогда из груди миллиона людей вырвался могучий крик: “Да здравствует император!”. Вскоре по всей стране из конца в конец воцарились почти единодушный восторг и всеобщее ликование. На несколько дней замолкли раздоры, прекратились ссоры, враги перестали ненавидеть друг друга. [161]Появилась вера в светлую будущность. Большинство французов еще верило в императора, оно начало верить и в империю. Непритворная радость и желание подслужиться проявились в тысяче видах – и устройством по собственной инициативе иллюминаций, и представлением во всех театрах пьес, нарочито сочиненных на этот случай, и целым потоком од и кантат. Императору непрерывно приносились официальные поздравления. Каждое утро, в силу требований этикета, дамы, представленные ко двору, являлись в парадных туалетах справляться о состоянии здоровья императрицы и расписываться во дворце; члены Законодательного Корпуса, проехав через Париж в парадных экипажах, в напыщенных выражениях принесли поздравления своему повелителю. В это время чело Наполеона сияло счастьем, глаза были влажны, речь проста и сердечна; он производил впечатление бесконечно и бесхитростно счастливого отца; был счастлив как человек, как глава и зиждитель государства. Его сердце умилялось при мысли о маленьком существе, к которому в страстном порыве стремилась вся его душа, созданная для переживания всех чувствований в сверхчеловеческой мере. Помимо того, в этой колыбели с парящим над нею орлом он видел залог устойчивости своей династии и своего дела. Щедростью, благодеяниями, помилованием, усугубляя счастье своих подданных, он сумел придать особую радость тем минутам, которые ненадолго отвлекли Францию от ее тревог и страданий, и оторвали ее от настоящего, чтобы пожить в будущем, том будущем, которое хотелось видеть светлым и спокойным.
В эти-то счастливые дни пришли с Севера первые тревожные слухи. На горизонте опять показался враг, иначе говоря, война, которая, поставила французов во главе народов, теперь, в силу своего постоянства и возрастающей жестокости, рассматривалась ими, как главная причина их бедствий. Пока угроза была едва заметна. Это было только предостережение, идущее издали, тревожный шепот из тех мест на Висле, где была намечена стратегическая граница Франции. Варшавские поляки, несмотря на необычайную скрытность своих соседей, начали замечать какие-то подозрительные движения. Хотя их взоры с трудом проникали за строго охраняемую границу, тем не менее они видели, как позади завесы ходили взад и вперед грозные тени, как неясно обрисовывались и росли контуры армий. Инстинктом самосохранения они почувствовали, что им грозит опасность, и стали звать на помощь. Власти герцогства обращались ко всем: писали в Дрезден, Данциг, Гамбург; извещали императорский двор, генерала Раппа, маршала Даву. Главнокомандующий армией, бывший в то же время и военным министром, князь Понятовский, отправил одного из своих адъютантов в Париж предупредить императора. [162]
Но поляки столько раз доносили о несуществующих опасностях, что к их сообщениям притупилось всякое внимание, иссяк всякий интерес. Всем был известен их впечатлительный и нервный темперамент; все знали, как легко разыгрывается и создает всевозможные небылицы их воображение; все неоднократно убеждались, что в их очки все казалось в десять раз больше, 15 первый раз, когда они увидели и сказали правду, им никто уже не верил. Для спокойствия совести Даву предписал Раппу, стоявшему ближе его к границе, не поднимая шума, послать на разведку офицеров и выяснить дело, но до более полных сведений не счел нужным поднимать тревогу. Он предписывал большинству варшавских командиров, в том числе Понятовскому, полное неумение разбираться в делах. “Когда я был в Варшаве, – писал он, вспоминая прошлое, —Понятовским пользовались, чтобы передавать мне самые нелепые донесения”. [163]Несмотря на уважение, которое внушала храбрость поляков, они не добились популярности в нашей армии; их шумные требования услуги за услугу, их мания плакаться при всяком удобном случае, их постоянные просьбы денег надоедали. Считалось почти невозможным, вне поля битвы, относиться к ним серьезно.
Читать дальше