Пророческое письмо Пушкина к Чаадаеву было написано за три с небольшим месяца до гибели поэта.
В каком-то смысле можно даже сказать, что судьбы французской революции повлияли на развитие этой трагедии; француз Дантес из семьи роялистов вряд ли отправился бы за тридевять земель в Россию, если б не июльская революция 1830 года, оборвавшая его карьеру…
Не увидел Пушкин Парижа.
Ближайший друг поэта князь Петр Вяземский полагал, что и ему побывать на Сене не суждено. Когда Александр Тургенев отправлялся в Англию, Вяземский заметил:
“Для себя не желаю, чтобы ты ехал в Англию: довольно с тебя будет и Парижа, который, что ни говори, сосредоточение европейского просвещения… Париж как-то более про нас писан. В нем есть всего: и жижицы и гущи. Кому недосуг переваривать пищу, тот пьет и сыт; у кого же желудок не скороспелка, тот — жуй, ешь и вари себе на досуге.
Неужели никогда не удастся мне побывать в Париже?
Мне кажется, что мы созданы друг для друга. У меня достало бы чувств на все его ощущения: как колоссу с золотою головою и ногами глиняными, климат парижский был бы впору и голове и ногам моим. Как не вздумалось мне ехать с тобою? Я часто жалею теперь об этом. Общими силами ездить выгоднее; лучше видишь и менее издерживаешь. А если я не запрягусь в дышло, то мне непременно нужно год побегать, побрыкать, побеситься на вольном воздухе. Чувствую, что кровь моя густеет от застоя”.
Однако — сбылось.
Пройдет год после смерти Пушкина; на пороге — 50-летие штурма Бастилии, но еще запрещено в России подробно и откровенно писать о той давней революции; еще царь сердится на Вольтера, а цензура и теперь и много лет спустя будет запрещать многие сочинения Дидро; да и к тем, кто едет в Париж, еще присматриваются с подозрением, опасением, чтобы не ввезли на родину “якобинского шума”…
Но Вяземский все же едет в Париж, постоянно вспо миная погибшего гениального друга; а также другого близкого человека, Карамзина, который с таким же волнением приближался к революционной столице 48 лет назад.
В остроумных впечатлениях Вяземского нечто вроде итога, эпилога полувековой любви и горечи, притяжения и отталкивания, мучений и размышлений, связывающих страну будущей революции с революцией прошлой.
19 (31) августа 1838 года 46-летний князь восклицает:
“Слушайте, не верьте, а слушайте. Уф! Как все эти шутки скучны, и ничуть не умны. Уж не поглупел ли я? Попробуем еще. Не уж ли я в самом деле в… в… в… в… Сила крестная с нами! Выговорить не могу. Так дух и спирает. Чертенята в глазах пляшут, в глазах рябит, в ушах звучит, в голову стучит!”
Затем следуют подробности:
“Добросовестным и присяжным туристом въехал я в город на империале дилижанса в сообществе с полдюжиной кроликов, которых кондуктор где-то купил дорогою, чтобы здесь перепродать их с барышом. Город с этой стороны не очень выгодно представляется, и я мог бы остаться и в купе. На дворе почтовой станции, куда пристал дилижанс около шести часов утра, нашел я поджидающих меня Тургенева и Гагарина. Проводили они меня в отель св. Августина, где уже наняли для меня комнату. Первою заботою моею было пойти в китайские бани на бульваре. Славно! Вымазали мне голову какою-то яичницею с одеколоном, намазали тело каким-то благовонным тестом, после намылили неапольским мылом, взбитым горою, как праздничное блюдо с кремом, все это с приговорками французскими, объясняющими мне, что мне была устроена баня путешественника. Все эти припарки и подмазки стоили мне около десяти франков, а простая водяная баня стоит около трех. Но мне нужно было бы дать себе аристократическую баню, чтобы смыть с себя демократическую грязь, которою запачкался я в своем дилижансе”.
В письмах Вяземского — калейдоскоп имен, в том числе очень и очень знаменитых:
“Погода здесь прекрасная, персики и дыни — объядение, Пале-Рояль обворожительно мил, красив, чист, роскошь кофейных домов ослепительна, Фанни Эльслер восхитительна, я не видал Тальони в качуче, но без ума от здешней оркестр-оперы чудесной, то есть французской, итальянской теперь нет; слышал Дюпре в “Гугенотах” и в “Немой из Портичи”, видел балет “Хромой бес”… Здешний народ не беспокойнее другого, но ему подливают каждое утро чашку дурмана: журналы, вот что мутит народ. Тяжела мне эта исповедь, а таить греха нечего. Сейчас иду к мадам Рекамье.
Поймете ли вы что из письма моего? Пишу как угорелый. Нет времени собраться с мыслями. Каждое утро здешнее стоустое и сторукое чудовище ревет и машет и призывает в тысячу мест. Как тут успеть, и как голове не кружиться”.
Читать дальше