Он уже знал, кто она. Она была Кольцова Клавка, и он вспомянул, что и деревню-то эту звали Кольцовкой.
Потом он стал заходить к ней.
Была она всегда одна в большой тесовой избе; подвески разных цветов, зеркальца, бусы, ожерелья, дутые обручи лежали открыто в сундуке, который, верно, и не закрывался, ворохом виднелись кики, летники, очелья, многое было выткано серебром, тафтяное, парчовое, из струйчатого шелка. И отдельно ото всего, но также на виду висела однорядка на рослого мужчину, полукафтанье аккуратно сложено под ней, на столе шапка с малиновым верхом. Так, верно, она и не убиралась со стола, давно дожидаясь, вместе с однорядкой и полукафтаньем, хозяина.
Клавка порхала по избе, вечно ей находилось, что взять, что переложить, поправить какую-нибудь из бесчисленных, как в богатой татарской сакле, подушек.
Она смеялась, начинала и обрывала какие-то песни, румянилась и настойчиво спрашивала:
- Скажи: не красна?
Иногда садилась вышивать. Вышивала она не узор, а странное: мохнатые цветы с глазами на лепестках, крутой нос лодки, птиц, и Гаврюха думал, что птицы эти похожи на нее.
И он понял то, о чем уже догадывался по суетливому ее веселью, по мельтешащему изобилию мелкой, дорогой, открыто, на виду, накиданной пестроты.
- Скучно тебе? - спросил он.
- Нет, - ответила она, вздернув брови. - Когда скучать!
Он рассказал ей, как нечаянное приходит к людям, - сказку об отце, который, помирая, завещал сыну повеситься, и сын послушно пошел и повесился, как велел отец, а доска отвалилась, и оттуда, где был крюк, выпал мешок с золотом.
Скоро Гаврила узнал все о том, как она живет.
В ее одинокой жизни была привязанность. То был десятилетний рыбацкий мальчик, Федька. Она кормила его медовыми пышками и пирогами с рыбой, сама зашивала рубаху, подарила сапожки.
Теперь она варила и пекла для Ильина, ждала его, нетерпеливо изогнув брови, стирала ему порты.
Однажды утром, посередке рассказа о том, что ей снилось, она вдруг всхлипнула:
- Жалобный ты... Сирота... без матери.
И она пригнула к себе его голову со светлой бородкой, небольшую голову на длинном худом, все еще по-мальчишески нескладном туловище, и целовала ее, и почесывала за ушами, как котенку.
- Все вы тут сироты!
Так казалось ей, потому что она вспомнила о ямщичьей избе в лощине, о родительском доме и горько пожалела о матери, с которой за все время своего девичества вряд ли сказала больше сотни слов.
Ватажка в стружках и долбленках, улюлюкая, высыпала на стрежень, но за суденышком нежданно вывернулись из-за мыска еще два, шибко подбежали на парусах и веслах; казаков порубили, нескольких взяли в железы. Тогда ватажка посадила своего атамана в воду, привязав к коряге, и ушла к Ермаку.
Два других атамана сами привели своих людей. "У семиглавого змея один удалец все головы сшиб", - сказал Ермак и поверстал атаманов в есаулы.
- На Жигулях, какую охрану ни бери, а дань плати, - наперед знали корабельщики, едущие даже караванами, - а то живу не быть.
Низкие пузатые насады спускались сверху, с ними палубный бот. Везли в Астрахань припас, снаряд, жалованье. Ермак слушал доглядчиков, загодя повещавших вольницу, потом долго смотрел на Волгу, шапку сбив на затылок. Решил вдруг:
- Этих пропустить. Не замай.
По всей вольнице, по всем ватагам, чьи бы они ни были, объявили:
- Батька судил: не замай.
- Я сам себе батька, - ответил атаман Решето. - Мой суд и мой рассуд.
У Ермака услышали пальбу. В лице его ничего не шевельнулось, только глаза сузились и закосили. Сотня верхами поскакала в обход горы: на воде казаки не мешались в казачьи дела. Внизу, на одной насаде, ленивый и черный, лежал клуб дыма... Доскакав, изрубили, зажгли шалаши в стане Решета. С Волги, не кончив своего, тот кинулся на выручку, неистово ругаясь. А сотня, разделившись, ударила сразу с двух сторон, чуть он высадился. Решету скрутили руки.
- Ин по-твоему, - проговорил он и выругался. - Переведались - будя.
- Еще не по-моему. - Ермак подошел к нему. - Еще будет по-моему...
Он выхватил саблю, помедлил, глядя на его задергавшиеся плечи и в выкатившиеся глаза, потом замахнулся.
Так он брал в руки гулевую Волгу.
Иногда он разжимал кулак, и птенцы его гнезда летели далеко.
В ясное праздное утро, когда голубоватой сквозной дымкой оплывала даль и только стайки ряби, сверкая, перебегали на реке, "седла-ай!" прокатилось по стану. Срезая изгиб луки, верховые двинулись за солнцем. На другой день доскакали до ногайского перевоза. Пусто вокруг; лишь очень острый глаз приметил бы, как возникло легкое желтоватое облачко в степи...
Читать дальше