Его выступление находящиеся в зале воспринимали по-разному. Ульрих чертил что-то с отсутствующим видом на бумаге. На лицах многих заседателей застыла напряженность. Затаилась усмешка на губах Буденного. Строчил в тетради секретарь, пытаясь уловить последнюю мысль подсудимого, его последние слова. Впрочем, все равно потом его записи проверят и отредактируют… Ушаков слушал, нервно покусывая губы.
— Конечно, в моей работе были ошибки, недостатки, большие и малые, не признать их нельзя. И я признаю за это вину. Но никак не могу согласиться с тем, что они сделаны умышленно, что причислило бы меня к шпионам, предателям, врагам народа. Пусть люди знают, что я честно жил и честным приму каким бы оно ни было обвинение настоящего суда.
Он сел, чувствуя в теле такую слабость, словно сбросил с плеч стопудовый груз.
И выступления остальных были короткими. Даже Эйдеман, признанный поэт и умница, который часами мог декламировать с легким латышским акцентом свои стихи, на этот раз оказался косноязычным и сдержанным.
— Прошу сохранить жизнь.
Стрелки часов показывали 23 часа 36 минут, когда Ульрих закончил читать приговор.
— Приговор окончательный и обжалованию не подлежит, — висело в мертвой тишине пустого зала.
Было слышно, как Ульрих захлопнул папку, кто-то из сидевших за длинным столом громыхнул тяжелым стулом, кто-то с опозданием подавил вырвавшийся сон.
— За что? — Якир непонимающе уставился на военного юриста. Но его не слышали.
В окружении конвойных осужденных вывели из-за барьера, провели отдельным ходом к «черному ворону».
Они сидели, ошеломленные произошедшим, никто не проронил ни слова. Лишь когда автомобиль остановился и снаружи послышался металлический лязг открываемых тюремных ворот, кто-то определил:
— Лефортово.
Это была знаменитая московская тюрьма, известная строгостью режима и глухотой каменных стен.
И была последняя ночь.
Тухачевского провели в камеру с решетчатым окном, заделанным снаружи металлическим щитом, с парашей у двери и топчаном со свалявшимся матрацем. Под потолком ярко светила лампочка.
Он лег на топчан, пытаясь осмыслить пережитое. «Высшая мера наказания… Расстрел… Приговор окончательный, обжалованию не подлежит… Не подлежит…» — остро били слова приговора.
Это конец. Его уже никто и ничто спасти не сможет. Теперь он весь — в прошлом. И прошлое, вся его жизнь, волнения, тревоги, дела — стали неожиданно далекими, серыми, будничными.
Назойливо светила лампочка, и он прикрыл лицо руками, призывая самого себя к успокоению, к, возможно, еще зыбкой, как огонек свечи, надежде, что все обойдется, что кто-то внесет ясность. Ведь миновала же его смерть, когда он поднимал в атаку солдатские цепи! И в побегах из плена косая пощадила его. В 18-м году он был бы расстрелян, но остался жив.
Потом он впал в забытье и ему почудилось, будто лязгнул засов двери и кто-то вошел и остановился подле него.
Он отвел от лица руку, огляделся: нет, камера пуста. «Неужели галлюцинация?..»— «Сын мой, послушай меня, внемли Божьей воле». — «Кто ты?» — спросил он склонившегося над ним в черной сутане. Длинные седые волосы обрамляли немолодое благообразное лицо. Серебрился большой крест с изображением распятого Христа. «Кто ты?» — спросил он снова. «Я тот, кто по воле Божьей пришел, чтобы облегчить твою душу. Настал час избавления от грехов, лежащих тяжким камнем. Покайся, сын мой, в грехах своих, отрекись от них, и ты избавишься от страдания, пред уходом в мир иной». — «Мне не в чем каяться. Я жизнь свою и помыслы отдал великому делу освобождения народа от…» — «Не надо громких и фальшивых слов, они не твои, не повторяй чужих мыслей. Внемли моим словам: отрекись от того, что терзает совесть и душу. Очисти душу свою от скверны, и тебе станет легче». — «Я не творил ничего грешного». — «О, нет! Творил, сын мой! Были! И малые грехи, которых ты не замечал, и тяжкие, с людской невинно пролитой кровью. Их трудно простить, но Бог простит, если ты покаешься».
Незримый пришелец говорил с такой убежденностью, что противиться было невозможно.
«Хорошо, святой отец, я попытаюсь. Только мне тяжко. Я устал за эти дни. Трудно вспомнить».
Повинуясь странному пришельцу, Михаил Николаевич затих, стараясь вспомнить прошлое. И тут вдруг перед ним замаячил образ большеголового, с чуть пробивающимися усиками юнкера Яновского, балагура и любимца роты. Он стоит перед ним, фельдфебелем роты Тухачевским, одногодком и в прошлом товарищем, и просит его дать увольнение в город.
Читать дальше