Арестовали Шапиро в 1937 году - во всяком случае, до моего призыва в армию, а я ушел добровольцем в январе 1942-го, - он домой не вернулся.
Так было в доме - одном из многих московских домов, где исчезали люди. Не в таком, конечно, количестве как в трифоновском "Доме на набережной", но тоже немало...
И то же самое было в школе. Появилось страшное слово "репрессии", которого мы, ребята, раньше и не слыхали.
Узнавали: то у одного, то у другого нашего товарища по классу репрессирован отец, иногда мать, а часто и оба родителя. А в школе на уроках пения пели:
Границы Союза Советов
Закрыл он от воронов черных,
Одел их бетоном и камнем
И залил чугунным литьем.
Споем же, товарищи, песню
О самом великом дозорном,
Который все видит и слышит,
О Сталине песню споем.
(Слова М. Исаковского)
Однажды вечером (по-моему, это было в 1939 году) к нам зашел младший брат отца Иван Федорович, в то время заместитель наркома заготовок. У братьев не было секретов друг от друга. (А в те мрачные годы нередко случалось наоборот.)
Едва войдя в комнату, Иван Федорович сказал полушепотом:
- Петя, вчера я был у товарища Сталина!
Волнуясь, он стал рассказывать. Нарком заготовок (не помню его фамилию) был в командировке, Иван Федорович оставался за него. Накануне, часов в двенадцать, ему позвонил Поскребышев и сказал, что к четырем часам он должен быть у товарища Сталина.
Когда Иван Федорович вошел в приемную, за столом сидел Поскребышев, а на одном из кресел, стоявших вдоль стены, - А. И. Микоян.
Прошел час. Из кабинета Сталина никто не выходил, но Поскребышев пригласил зайти Микояна. Минут через пять Микоян вышел, попрощался и ушел. Спустя еще пять минут Ивана Федоровича пригласили в кабинет.
Когда Иван Федорович вошел к Сталину, тот, расхаживая по кабинету, курил трубку. Потом спросил:
- А как у нас в этом году с просом, товарищ Охрнменко?
Замнаркома опешил. Он ожидал вопроса о более важных культурах - о ржи, пшенице, о заготовках мяса, молока... А о просе у него не было никаких сведении... Но разве скажешь об этом Сталину? И Иван Федорович, какую-то секунду помедлив, вымолвил:
- Урожай проса у нас в этом году будет выше, чем в прошлом, товарищ Сталин!
Сказал... и испугался. А если спросит, какой урожай был в прошлом и какой ожидается в этом? Но Сталин не спросил. Он раскурил потухшую трубку и сказал:
- Что ж, это хорошо. Вы свободны, товарищ Охрименко.
- Я так и не понял, - закончил свой рассказ Иван Федорович, - зачем он меня вызывал? По сути дела, я ему ничего не сказал. И почему он не спросил ни о чем другом?
Ни о хлебе, ни о мясе? Почему просо?
Действительно, если вдуматься - может ли руководитель государства вызвать человека, заменяющего наркома, чтобы задать ему один-единственный второстепенный вопрос по работе отрасли? Допустим, может. Но ведь вождь удовлетворился ничего не значащим ответом... Очевидно, он привык играть роль "самого великого дозорного, который все видит и слышит", вплоть до того, как произрастает просо.
А потом в моей жизни были минуты, когда нашей брошенной под Ржев курсантской роте кричали командиры:
"За Родину! За Сталина!" И мы поднимались в атаку...
И были другие минуты, когда после ранения на подступах к Ржеву и окончания курсов младших лейтенантов Калининского фронта я принял взвод и сам не раз кричал эти же слева...
Война сместила многие понятия. Куда-то в глубины сознания перешли и фигура отца у рассветных окон Чистого переулка, и рассказ Ивана Федоровича, и страшное слово "репрессии". А остались ежедневно повторяемые славословия в газетах, в книгах, на политзанятиях. И этот крик перед атакой... Как все произошло? Подобные мысли не раз впоследствии приходили ко мне. Я понимал, сам видел, сколько горя принесли Сталин и его холопы народу, а ведь тоже кричал.
Так, уничтожая одних, запугивая других, сталинизм сделал еще одно, можно сказать, глобальное зло - раздвоил души большинства людей, которые думали одно, говорили другое, а делали третье. И это не кончилось со смертью Сталина, а прочно засело в обществе. Подтверждений тому было очень много - и в 50-е, и в 60-е годы, и позднее.
...Когда Сталин умер, я позвонил Михаилу Аркадьевичу Светлову, с которым был хорошо знаком, если не сказать - дружен. Я сказал: "Какая тяжелая потеря!" А Михаил Аркадьевич со свойственной ему иронией ответил: "Я еще не вполне оценил степень ее тяжести. Приезжайте, поговорим".
Мы долго разговаривали в тот вечер. Светлов рассказывал о годах репрессий, о потере друзей, в чьей преданности делу революции, честности и порядочности он был уверен. А я рассказал ему то, что написано выше.
Читать дальше