Вернувшись к столу, Дзержинский продолжил перевод, ощущая такую радость, словно вырвался из тюремного, затхлого ужаса в тишину весеннего леса, полного затаенным гудом первых ручьев, разрушающих глыбы снега, которые кажутся вечными, покрывшими землю навсегда; такое страшное чувство он впервые ощутил девятнадцати лет от роду, когда был сослан на север Вятской губернии; от кровохарканья его там лечил Иван Пунько: жил раньше со ссыльным поселенцем Николаем Бердяевым; тот знал множество народных рецептов, посоветовал попробовать медвежье сало; помогло. Именно там, на севере, Дзержинский и ощутил страх, когда ушел в апрельский лес, увидал глыбы мертвого снега и не сразу понял тайный смысл тяжелого, устойчивого, постоянного г у д а: началось таянье, невидное еще, но уже необратимое...)
"Скончавшись в 1694 году, вольность печатания утверждена в Англии совершенно, и ценсура, зевнув в последний раз, издохла.
Американские правительства приняли свободу печатания между первейшими законоположениями, вольность гражданскую утверждающими... "Народ имеет право говорить, писать и обнародовать свои мнения; следовательно, свобода печатания никогда не долженствует быть затрудняема...
Д о п е р е м е н ы 1789 года (то есть революции. - Ю. С.) ...парижская полиция свирепствовала против писаний и писателей. В Бастильских темницах томилися несчастные, дерзнувшие осуждать хищность министров и их распутство... Но дивись несообразности разума человеческого. Ныне, когда во Франции все твердят о вольности, когда необузданность и безначалие дошли до края возможного, ценсура во Франции не уничтожена. И хотя все там печатается ныне невозбранно, но тайным образом. Мы недавно читали, - да восплачут французы о участи своей и с ними человечество! - что народное собрание, толико же поступая самодержавно, как доселе их государь, насильственно взяли печатную книгу и сочинителя оной отдали под суд за то, что дерзнул писать против национального собрания. Лафает был исполнителем сего приговора. О Франция! Ты еще хождаешь близ Бастильских пропастей".
(Дзержинский записал на полях, для памяти: "Первое: подобрать материалы о том, сколь догматичны люди религии, сколь они консервативны и неповоротливы, когда речь идет о новом. Самое ужасное, если такие люди примажутся к нашему движению. Второе. Поработать над взаимоотношениями между Лафайетом и Маратом, арестованным именно им, героем революции; отчего подвижники победоносного переворота столь быстро стали врагами? Чем объяснить эту метаморфозу? Что ведет к термидору?")
Главу "Медное", раздирающую душу, пронизанную скорбью, Дзержинский перевести не успел: время прогулки.
Квициньский ловко передал ему прочитанные странички, спрятал в бушлате новые; быстро же человек привыкает к кандалам, нет ничего страшнее, когда такая привычка входит в плоть и кровь; тихо спросил:
- Кто это пишет?
- Москаль, - ответил Дзержинский, улыбнувшись.
- Достоевский?
- Радищев.
- Я и не слыхал про такого...
- Как тебе?
- Интересно, - задумчиво ответил Квициньский. - Но этот Радищев наверняка не чистый русский.
- Это как? - споткнувшись даже, Дзержинский резко повернулся к спутнику и сразу же услышал окрик стражника: "Не переговариваться!"
Пять минут ходили молча; потом, понизив голос до едва слышного шепота, Дзержинский повторил:
- Что значит "чистый" или "не чистый"? Объясни.
- В нем была или наша кровь, или немецкая... Ни один русский так горько не осудит своего правителя - пусть даже деспота.
- Ты это серьезно?
- Конечно. Разве ты сможешь написать плохо о поляке, даже если тот и не прав? Все-таки свой...
- Тебя кто выдал охранке?
- Провокатор, кто ж еще...
- Чистый поляк? Или "не чистый"?
Теперь дрогнул Квициньский; заторопился вослед Дзержинскому, чтобы стражник не заметил разговора; словно бы самому себе заметил:
- Его били... Вынудили... Москали били, Юзеф...
- Радищева вынуждали отказаться от написанного тоже москали. Он не отрекся.
- Все равно, - упрямо возразил Квициньский. - Национальный вопрос - это та ось, на которой созидается революция и борьба за свободу... Завтра на прогулку не выйду - везут на приговор. Если потом отволокут на эшафот, странички передам нашим, они тебя найдут...
...В камере Дзержинский вспомнил последние слова Марека: никакого волнения, только глаза блестят, словно у парня очень высокое давление крови; маменька рассказывала, что у папы бывали такие приступы: румянец на скулах и блеск в глазах; так то ж отец, а этому девятнадцать; господи, пусть стоит на своем, только б не осудили к смерти.
Читать дальше