Грандиозность возвышенного – это грандиозность возможного, превышающего всю меру действительности. Например, статуя скачущего коня – возвышенное, потому что хотя изваяние не может совершить прыжок, но мы мыслим этот прыжок как само преображение материи, превосходящее все те прыжки, которые скульптор взял за образец. Также опыт возвышенного – это всякий опыт «бездны мрачной на краю», словами поэта – не потому, что он вызывает сильную эмоцию, а потому что даже на волос от гибели надо об этом повествовать. Гомер говорит о героях на пороге смерти, но и античная этика оратора требовала от него сохранять величие духа даже при смертельной опасности. То, что у римлян это стало позой, а у греков просто было частью их исторического существования, не отменяет это героическое возвышенное. Слово «героическое» здесь ключевое – обожение героя всегда есть его мученичество, как ядовитые одежды Геракла, и здесь обожение происходит как внезапное явление божественного порядка и божественной справедливости там, где раньше подлость и несправедливость уже собирались отметить свою победу.
Возвышенное вовсе не противоречит гладкости повествования. В отличие от прекрасного, которое идеально, возвышенное всегда множественно. Пример прекрасного – опыт античного живописца, писавшего Елену сразу с нескольких натурщиц, чтобы, отделив случайное от необходимого, получить красоту как всеобщий закон бытия. Тогда как возвышенное – это не законодательство как таковое, но опыт применения закона. Автор трактата велит перечитывать многих образцовых писателей, не для того, чтобы копировать их стиль, но чтобы убедиться, что при различии стилей и гладкости их слога возвышенное и создает все лучшие мысли, которые есть в их сочинениях. Именно оно позволяет думать о бессмертии, а значит, и о лучших смыслах бытия.
Если Цецилий настаивал на привлекательной умеренности, на чистоте и лаконизме слога, на умении в немногих словах сказать многое, то автор нашего трактата считает, что настоящая умеренность – это скромность перед вдохновением, а не скромность риторических средств. Ведь риторическая умеренность легко переходит в однообразие, даже самые емкие и лаконичные выражения обращаются в штампы. Эту болезнь языка и хотел вылечить наш ритор. Он говорил, что настоящий оратор может быть и неумеренным, и страстным, и неожиданным, – важно лишь то, что он пишет каждое произведение, как будто это его завещание. Без этого в речи появится ребячество, ложная аргументация, скучное перечисление заслуг или доводов. Тогда как настоящая речь просто не умеет быть праздной: произнеся слово, мы сразу знаем, что оно уже стало частью нашего дела. Оно – суд над нами, а не только наш суд.
Так трактат «О возвышенном» создал те идеи об искусстве, которые мы принимаем как сами собой разумеющиеся: идею неповторимости произведения, идею бессмертия высокого искусства, противопоставления ремесленных шаблонов и божественного достоинства художника-виртуоза. Чтение трактата тем полезнее, что мы видим эти представления в момент их зарождения, сколь бы они ни были для нас привычны: если мы что-то усвоили в школе как «естественную» позицию, это не значит, что сама эта естественность не была необходимо изобретена. Автор трактата возвращался от римской политической искусственности, от сведения всего к общему знаменателю прогрессивной политики (как утверждал Цицерон, даже слова у римлян точнее, чем у греков) к естественности страха и страдания, к естественности и спонтанности «пафоса». Но этот пафос должен был быть благословлен свыше и стать частью большого богоявления греческой словесности.
В современной лингвистике и поэтике возвышенное существует под псевдонимом «перформативное»: перформативными высказываниями Роман Якобсон и велел называть формулы, производящие реальное действия еще до завершения их произнесения, – например, «клянусь» или «объявляю вас мужем и женой». Но также возвышенное стало любимым предметом современной философской эстетики: Мерло-Понти и Деррида, Барт и Кристева, Жан-Люк Нанси и Луи Марен – только немногие из имен теоретиков возвышенного. Вклад в эстетику возвышенного внес Вальтер Беньямин, создавший понятие «ауры», и Мартин Хайдеггер, впервые осмысливший «экстаз» как необходимую часть не только мистического, но и интеллектуального опыта.
Следует немного сказать о судьбе трактата. В Византии он сохранился случайно – оказался подшит к трудам Аристотеля: вероятно, образованный собиратель рукописей решил скопировать понравившийся ему труд в главную часть своей коллекции. Конечно, было понятно, что Аристотель так никогда не писал, но объединение разных произведений в одном переплете позволяло лучше ставить научные проблемы: кого Аристотель научил проблемам физики, тот захочет и в риторике видеть не только сухую школьную дисциплину или политическую авантюру, но и эстетическую проблему. После разгрома Константинополя в 1453 г. ценную рукопись вместе со множеством других вывез во Флоренцию греческий гуманист Ианис Ласкарис, помощник Виссариона Никейского, католического Константинопольского патриарха и создателя венецианской библиотеки. Виссариону и Ианису мы обязаны спасением большого числа античных литературных памятников. Эта рукопись, правда с пропажей нескольких листов, многократно переписывалась, а потом в составе приданого Екатерины Медичи сделалась собственностью французских королей.
Читать дальше