Так он и складывает строфу за строфой. Каждая — сплетение нервов и мышц, сама искренность и неподдельность, и, может быть, лучик здесь — много лет назад сказанное о полях Кастилии.
Перечитайте несколько раз, взвешивая каждое слово, хотя бы вот этот отрывок:
Я различал далекий пик старого чекана
и гребень, что круглился, как герб золототканый,
лиловые нагорья над бурыми краями —
обломки лат, забытых давнишними боями,
безлесые отроги продутой ветром сьерры,
где непомерным луком сгибается Дуэро
и окружает Сорыо. А Сорья — как бессонный
страж на кастильской башне бойницей к Арагону.
Я видел кромку неба сквозь сумрачные складки
гряды в дубах и вязах, скалистые распадки,
которые сменялись убогими лугами
с пасущейся отарой и легшими быками
за жвачкою, и берег с горячим силуэтом
высоких осокорей, омытых летним светом.
Разве перед нами не сама святая земля старой Кастилии, неповторимой уже в этом одном — глубочайшем, но сдержанном благородстве и достоинстве? Заметьте, как скрадены оттенки лиловых холмов и бурой земли. Эти неброские эпитеты — минимум опоры, которая нужна воображению, чтобы увидеть их воочию, въяве перенестись в сокровенную поэтическую — и только так, через поэзию открывающуюся — реальность: увидеть землю Сорьи в облике высящегося на сторожевой башне воина со щитом и арбалетом, в шлеме и латах. Этот мощный, из глубины проступающий образ очеловечивает округу, придавая живой трепет, дыхание, почти портретность бедной и застывшей реальности лиловых и бурых полей. Открытые взгляду черты и краски как бы пропитаны здесь историей Кастилии, ее героическим прошлым пограничной полосы, вчерашними и нынешними хозяйственными тревогами, и все это, заметьте, без единой ученой сноски, ничего не говорящей сердцу.
Другое стихотворение, «По землям Испании», завершается образом человека этих мест:
Покинутый сынами, пустеет дом на взгорье;
смерчи, буравя русла, поднявшуюся глину
по освященным рекам несут в просторы моря, —
а он корпит и терпит, грызя свою долину.
Он — естественное порождение этих провинций,
краев, где дремлют войны и молятся аскеты,
нерайской этой пашни, где, вечно неприкаян,
землей орлов над кручей, окраиной планеты
бездомным привиденьем проходит мрачный Каин.
Сегодня, в первую ночь 1937 года, когда уходит минувший год, который оказался для Испании «страшным годом» — геенной огненной, мне позвонили сюда из парижского отделения «Ла Насьон» и сказали, что умер Унамуно. Что написано в медицинском заключении о причинах его смерти, я не знаю, но, как бы то ни было, уверен: Унамуно умер оттого, что у него «болела Испания». Читатель с полным правом может посчитать мое утверждение лишь громкой фразой. Я не стану спорить по разным причинам, в том числе и потому, что мне пришлось бы говорить на некоторые темы, которые я вот уже несколько лет обхожу молчанием. Но, вопреки мнению читателя, это и вправду не громкая фраза, а краткая формула пугающе конкретных обстоятельств. Недели две назад меня посетил мой голландский переводчик доктор Броувер, побывавший в сентябре или октябре в Саламанке. Он коротко пересказал мне свой разговор с Унамуно. Слушая его, я думал: «Так ведь от всего этого Унамуно умрет». Свою отдельную, единичную смерть он вписал в неисчислимые смерти, которыми обернулась теперь испанская действительность. Он поступил правильно. Его жизненный путь был завершен. Он встал во главе двухсот тысяч испанцев и вместе с ними эмигрировал далеко и навсегда. За эти месяцы умерло столько наших соотечественников, что мы, оставшиеся в живых, словно бы даже стыдимся того, что тоже не умерли. Правда, некоторых из нас в какой-то мере утешает сознание, что и мы были близки к тому, чтобы подвергнуться простой процедуре превращения в ничто.
А Унамуно уже в объятиях своей верной подруги-врагини — смерти. Вся его жизнь, вся философия была, как и у Спинозы, неким meditatio morti [221]. Эта идея в наши дни торжествует повсюду, но нельзя не отметить, что предвозвестником ее был Унамуно. Именно в те годы, когда европейцы, совсем позабыв о главном человеческом предназначении — умереть, занимались тем, что составляет жизнь, этот великий кельтоибер — а он, несомненно, был великим и в добре, и в зле — сделал смерть своей возлюбленной. Отсюда этот жутковатый вкус или по крайней мере привкус, ощущаемый нами при чтении любой его страницы, о чем бы он ни говорил и чем бы ни был занят. Не раз я подмечал, читая Тита Ливия, как изумлялись римляне, обнаружив, что в мире есть один-единственный народ — кельтоиберы, — который одевается в черное и обожествляет смерть.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу