Просматривая его сочинения, потомство не скажет: «В те времена были безумцы и трусы…», а будет говорить: «Были люди возвышенные, красноречивые и великие мыслители». Какая другая нация имеет своего Рейналя? Никакая, даже Англия; мой друг, нужно уметь судить, как потомство.
И когда отрубили голову Цицерону и его язык был проколот женой Антония, а голова и руки были выставлены на трибуне для торжественных речей, было весьма неясно, за что осуждают его — за трусость или безумие: за безумие, если он предвидел судьбу, которая его постигла; за глупость или трусость, если он ее не предвидел. Что мы думаем об этом сегодня? То, что будут думать о Рейнале через двести лет. Если наши должностные лица, виновники ненависти к старому глупому придворному, навлекают на него позор, то века обратят его против них.
Если в статьях аббата имеются заурядные истины, то разве в них нет истин великих, новых, смелых, выраженных ярко и сильно? Устарелая истина приобретает в голове гениального человека, под пером великого писателя новую силу, невыразимое очарование. Если вы поразмыслите над этим, то увидите, что прекрасное всегда есть лишь нарядно одетый здравый смысл. Но как бы ни было элегантно и богато платье, если под ним нет здравого смысла, то мы имеем дело или с софистом, или с пустым острословом.
В вашей дилемме, например, есть ум, но в ней нет здравого смысла, потому что здравый смысл не очень-то зауряден.
Великий вред преследования заключается в том, что за небольшой промежуток времени нация становится несправедливой и малодушной; и не вдруг к человеку возвращается его естественное благородство, тот божественный характер, который тираны и палачи никогда не уничтожат, характер, который заставлял и всегда будет заставлять человека совершать честные и опасные поступки среди окружающих его бесчестных людей, обвиняющих его в трусости и безумии.
Нужно больше, чем талант Тома, больше, чем бесстыдство Сегье, чтобы отнестись с пренебрежением к сочинению, в котором, я считаю, каждое слово, каждую строчку, каждую страницу пронизывают разум, просвещенность, сила, изящество, беспредельная любовь к людям, — сочинению, ни одного параграфа которого ни вы, ни я, ни другие, кого уважают и ценят больше нас, не смогли бы написать. Если бы меня уверяли, что десять человек потратили пятьдесят лет своей жизни, чтобы собрать бесконечные подробности, наполняющие эти огромные тома, я не удивился бы.
Прочтите страницы о памятниках, которые нации, столь же трусливые, сколь и безрассудные, воздвигают своим притеснителям, и скажите мне, совсем ли там нет новых идей о столь избитом предмете. Прочтите страницу о приютах и найдите там заурядное, если вы на это отважитесь. Прочтите надгробное слово Элизе Дрейпер и постарайтесь написать лучше. Что касается меня, то я нахожу в нем простоту древних и изящество современных. Там есть с полсотни отрывков, подобных этим.
«Но, — добавите вы, — у него нет умеренного тона истории». И что мне за дело, до какого тона он дошел, лишь бы только это был тон его века, который для него не хуже другого; лишь бы он меня наставлял, волновал, изумлял. Фукидид не писал историю, как Ксенофон, Ксенофон — как Тит Ливий, Тит Ливий — как Саллюстий, Саллюстий— как Тацит, а Тацит — как Светоний. Вольтер отнюдь не писал историю, как аббат де Верто, или аббат де Верто — как Роллен, Роллен — как Юм, а Юм — как Робертсон. Разве философ трактует историю, как ученый, ученый — как моралист, холодный моралист — как красноречивый человек? Так вот, Рейналь — это историк, какого еще не бывало; тем лучше для него и тем хуже для истории. Если бы с самого начала история схватила бы и потаскала за волосы гражданских и религиозных тиранов, я не думаю, чтобы они от этого стали лучше, но от этого их еще больше ненавидели бы, а их несчастные подданные, быть может, стали бы от этого менее терпеливы. Ну, хорошо, вычеркните из заглавия его книги слово «история» и замолчите. Книга, которую я люблю и которую ненавидят короли и придворные, — это книга, порождающая Брутов. Пусть ей дают какое угодно название.
Но почему же у аббата нет современного тона историка? Потому, что среди трех-четырех тысяч страниц встречаются, может быть, пятьдесят, продиктованных восторгом перед добродетелью или отвращением к пороку. Что касается меня, то я только больше ценил бы за это автора, который безоговорочно отдался бы сильным порывам своего сердца, и я ненавидел бы презренных сатрапов, прячущих под покровом строгого вкуса постыдные мотивы своей критики. И мне нисколько не неприятно, что историк, описывающий открытие Нового света, говоря о неслыханном явлении, пишет стилем, присущим только ему. По крайней мере он не будет числиться в раболепном стаде подражателей.
Читать дальше