«Загробное царство», - привычно подумал я, но окончательно проснувшись, переправил толкование: «музей».
Хорошо, если бы оказалось, что это - одно и то же, ибо в музеях я готов скоротать вечность.
«Музей, - утверждал Пруст, - это здание, где живут мысли».
По-моему, это больше подходит библиотеке. В музеях держат портреты не идей, а вещей, всегда старых, бывших в употреблении. Пробравшись в картину, вещь достигает своей цели, которую она делит с нами, - перевоплощения, бессмертия.
Дойдя своим умом до этой мысли, я купил масляные краски. Ничего прекраснее в жизни не видал. Маленькие, как зубная паста эльфа, тюбики казались деловитым инвентарем, но стоило выдавить чуть-чуть на фанерку, как краски взрывались какофонией, которую я напрасно называл палитрой. Между тем мне хотелось нарисовать амбар. То есть здание с длинными окнами и высоким чердаком, куда ганзейские купцы ссыпали славянское зерно, дожидаясь, пока на него не поднимутся цены в остальной Европе. Крыша амбара была из черепицы, ставни - из дуба, двери - из железа, стены - кирпичные. Сажа, кармин, охра и немного школьной геометрии. С этим амбаром я был знаком всю свою жизнь. Мимо него я ходил в школу, на свидания, в университет, за водкой. Поэтому и расставаться с ним мне было труднее всего, если не считать бабушки. Но он тоже не хотел уезжать, а я так и не сумел написать то, что мечтал взять с собой.
Художник создает вещь по ее образу и подобию, освобождая натуру от плоти. Фокус в том, что оставшаяся на холсте душа не отличается от тела. Во всяком случае, у малых голландцев, которым рациональная кальвинистская эстетика разрешала писать только то, что видно.
Достоевскому я никогда не завидовал, только - Чапеку. Чем дольше живу, тем больше угнетает величие замысла. И вовсе не потому, что меня перестали интриговать сплетни бытия и тайны повседневного. Просто теперь мне кажется, что к той стороне реальности ведет только эта.
- Ты - реалист, - обвинил меня друг-художник.
- Дудки, я - номиналист. Первые копируют идеал, вторые находят его во всем, что пишут.
Ну, в самом деле, как нарисовать Бога? То ли дело - селедку.
Я научился ее есть весной, когда, поставив первую тонну в королевский дворец Гааги, рыбаки привозят оставшийся улов в курортный Волендам. Туристы сюда приезжают, чтобы умилиться ветряным мельницам, хотя ничего пасторального в них нет: завод стихий. Выстроившись вдоль пляжа, эти могучие машины ветра откачивали воду с польдеров, превращая море в сушу, - в Голландии ведь всегда дует. Но теперь, уступив ветер новой породе (стальным вышкам, стоящим по колено в воде), заякоренные мельницы зарабатывают на хлеб, позируя приезжим. Свои едят селедку стоя, без хлеба и водки, держа ее за хвост, словно кисть винограда, они опускают рыбку в рот, задирая голову к небу - словно молятся.
Юная голландская селедка того стоит. Но еще дороже она мне на любом из тех бессчетных «завтраков», которыми нас кормят голландские натюрморты. У Питера Клааса чуть другая, но столь же умело разделанная рыба лежит на тусклом оловянном блюде. В этом скудном, почти монохромном холсте трудно найти источник холодного, как от болотных огней, света. Присмотревшись к кухонной драме, зритель с волнением открывает, что светится сама сельдь, чуть заметно паря над тарелкой в нимбе фотонов. Попав из воды в масло, люминесцирующая рыба преобразилась в родную сестру тех, которыми Иисус накормил голодных. Чудо изобилия. Манна Северного моря. Такой селедкой можно причащаться, клясться, завтракать.
Вот для этого и нужны малые голландцы. Они делятся с нами своей национальной религией: метафизикой повседневности.
Являясь, каждая вещь оставляет за собой коридор, заглянуть в который и хочется, и колется - ведь он соединяет бытие с его отсутствием. Дальше, как говорится, ехать некуда.
«Нирвана, - как поет Гребенщиков, - это сансара». «И о внутреннем, - вторит ему Конфуций, - нам дано судить лишь по внешнему».
- Но если голландцы, то почему - малые?
- Потому, что в больших, таких как Рембрандт, воплотился их личный и уже потому - бунтарский - гений. За остальных говорит тихая культура меры, дающая - мне! - урок ликующего смирения.
- Каждый, - безапелляционно, в ссоре, сказала жена, - должен сделать уроки, пока не погасят свет.
- Урок, - перевел я для ясности, - это - энтелехия: желудь стремится стать дубом, а мы - исправить двойки, чтобы оправдать внесенный за нас при рождении задаток и перейти в другой класс, даже если его не будет.
Читать дальше