Люся заметила его. Подняла указательный палец: «Привет». Дослушав до конца гаснущие аккорды, Митя прошел за столик, кивнув по пути бармену. С барменами «Аппарата» Митя общался мало, были они как на подбор надменны, погружены в какую-то свою закрытую среду, будто доска бара отчеркивала их от всего окружающего. Над каждым столиком, пустым и занятым, горели низко опущенные абажуры. Повешены они были так, чтобы круг света как раз заполнял круг стола. Зря сразу не пошел в «Аппарат», подумал он. Напился бы в уюте и под музыку. Так нет же – в народ, в массы. За что и получил: а не лезь, куда не звали.
Глотнув пару раз из трубочки, Люся вернула коктейль на пианино и, наклонившись, что-то шепнула Генриху. Генрих поморщился, криво изломав губы. Митя догадался: она собирается петь что-то, чего не любит Генрих. Но у них договор: раз в неделю она может петь все, что захочет.
– Мчит-несет меня без пути-следа мой Мерани…
Нечасто Люся исполняла «Мерани». Генрих вообще считал, что петь блюзы по-русски – то же, что кукарекать по-лошадиному. Но Люся попросила, и он написал партию для клавишных. Ее просьбы он исполняет. Генрих из тех людей, которые испытывают физическое страдание от чужих просьб, – из тех малопонятных людей, которые убежденно не дают и не берут в долг, из тех, у кого попросить сигарету можно лишь после долгой предварительной подготовки. Но когда Люся говорит: «Генрих, а ты не мог бы?» – оказывается, что Генрих может практически все.
…Когда-то Митя был пьян и болезненно весел. Ему не на кого было вывалить это свое веселье, и он пришел к Люсе. Но «Аппарат» был закрыт на ремонт. В подсобках стучали молотки, то и дело что-то плоское грохало об пол и раздавался различной продолжительности мат. В зале, не считая его и Люси, были все музыканты: Генрих, Стас и Витя-Вареник. Они собрались репетировать, а ему разрешили посидеть тихонько, но не мешать. Дело не шло. Мучительно затянувшаяся попытка сыграть свой вариант «Summer Time» обрывалась нервной тишиной и унылыми взаимными подколами.
Генрих ходил пальцами по клавишам, будто пытаясь нащупать что-то под ними. Мелодия сломалась и изменилась неузнаваемо. Люся стояла рядом, приглаживая волосы гребнем. В любой затруднительной ситуации она набрасывается на свои волосы. Митя поднялся к ним на подиум, незаметно взял микрофон и, улучив момент, вступил:
– Мчит-несет меня без пути-следа мой Мерани.
Все обернулись в его сторону. Стас с Генрихом переглянулись, и Генрих подчеркнуто безразлично пожал плечом.
– Что это? – спросил Стас.
– Бараташвили.
– Кто? Ну, не важно. – Стас поднял гармошку ко рту. – Ну-ка… Может неплохо получиться. Давай-ка дальше своего Швили, – и выразительно махнул Генриху, мол, не жопься, подыграй.
И Генрих хоть и скривился, но подыграл, а Митя в первый и последний раз в жизни под стуки молотков за стенкой, под блюзовую мелодию спел знакомое со школы стихотворение Бараташвили: «Мчи, Мерани мой, несдержим твой скач и упрям. Размечи мою думу черную всем ветрам».
Собирался, настраивался. Но Ростов опять оглушил, как рухнувший потолок.
– Эй! Хуля спишь! Лезь давай, лезь!
Ай! Ни вздохнуть, ни обдумать. Некогда думать. Надо лезть.
– Вот балбес!
Следующего автобуса можно дожидаться час, и если пропустить этот, в деканате никого не застанешь. Была жара. Казенный вокзальный голос, объявляющий отправление поезда, вязко растекался в воздухе. Тополиный пух – летний ослепительный снег – летел и сверху и снизу. «Пора бы привыкнуть, пообтереться. Ведь никого другого не обругали в этом сопящем клубке. Все лезут, как надо. Но ты все равно все сделаешь не так!»
Ничего не изменилось: как и в самом начале, до армии, в ответ на базарную ругань внутри вспыхнуло пренебрежительное «Россия-мать!» – и, подумав так, он прикусил губу, будто сказал это вслух. А ведь загадывал: теперь все будет иначе, теперь должно быть иначе. Выводил формулы: «Я русский, едущий Россию. Я человек, возвращающийся на Родину».
Можно было бы подольше остаться в Тбилиси с мамой и бабушкой, не мчаться в Ростов через неделю после последней утренней поверки: занятия на геофаке начинались только через месяц. От армейщины отходишь, как от обморока, и возвращаться в обычную жизнь, не придя в сознание, было неразумно. Немного похоже на ту нелепую киношную ситуацию, когда герой заскакивает голый в комнату, полную строго одетых людей. Но он спешил.
Дома он почти не выходил в город. Мама сказала: не стоит. Мало ли что, сказала, Тбилиси с ума сошел. Молодым мужчинам вообще лучше не ходить в одиночку. Обстановка такая… особенно после девятого апреля. В родных стенах, среди привычных с детства предметов и запахов, Мите чего-то недоставало, он больше не чувствовал себя дома. Он тщетно ждал от себя умиления, радостного пробужденья: ну вот и вернулся. Он знал, как это должно быть. Открыть утром глаза и улыбаться – оттого, что вот он, твой дом – жаркие утренние блики на стенах точь-в-точь те же, что десять лет назад, оттого, что ты – другой, изменившийся, многое повидавший – наконец-то просыпаешься не в каком-то случайном и временном месте, а здесь, у себя дома, среди этих неменяющихся стен. Лежать. Смотреть в потолок, знакомый, как собственная ладонь. Встать, пройтись по квартире. Просто так. Смеясь собственной причуде, гладить стены. И он пробовал. Но трогал – и ничего не чувствовал. Почему-то казалось, будто трогает чужое. Пахло вокзалом. Казалось, вот-вот, грузно замедляясь, мимо шкафов потащится поезд, и он пойдет с ним рядом, ловя взглядом убегающие таблички с номерами вагонов, – за стены, по распахивающемуся далеко вперед перрону, обгоняя чьи-то спины и чемоданы. Митя наскоро собрался и поехал в Ростов.
Читать дальше