Я плыл по течению в вольном эфире. Наступила ночь. Разгорелся, раздулся янтарный шар Луны, засияли мириады звезд. Пришел следующий день, и опять наступила ночь, и занялся день. Я думал, что, может быть, встречу Бога, но не встретил, лишь узрел одинокий серебряный самолетик вдали, оставляющий за собой плавную, как лыжня, белую струю, да соприкоснулся с чужими, разных народов душами, которые летали здесь во множестве и, как я, дожидались срока переселения. Срок этот на земле известен – сороковой день после смерти плоти, только верующие привыкли считать, будто дух отлетает в Царствие Божие. Снова затосковав по близким людям, я повернул назад и через открытую форточку проник домой.
Сумерки уже были. В комнате зажгли люстру. Жена сидела на диване и перелистывала семейный альбом, разглядывала наши с ней фотографии, спустив на плечи черный креповый платок, обнажив строгую плетенку волос, которые давно и красиво расцвели пышным белым цветом. Вернулся с работы сын. Он, молодец, прежде пошел не в семью свою, а к овдовевшей матери. Сын сел с матерью рядом и тоже начал смотреть фотографии. Моя родительница занемогла и лежала в своей комнатке, где висели образа в углу и перед ними спускалась на трех медных цепочках лампада с розовым лепестком пламени. Мне захотелось утешить всех. Я приник к старушке, обволок ее, словно был облачко, по-сыновьи приласкался – она не почувствовала, скользнул по лицу жены, и Вера, тронув пальцами щеку, оглянувшись, произнесла:
– Как будто откуда-то дует.
– Наверно, в форточку, – сказал сын.
– Нет, – сказала она задумчиво. – Нет, в форточку не дуло. На улице тепло, тихо.
Он все-таки шагнул к окну, тяжело, как Командор, – эх, и могучий вырос! – прикрыл форточку, снял серый пиджачище и накинул на плечики матери. Вера запахнула борта сыновьего пиджака, поежилась в нем.
Стала перелистывать альбом дальше и по фотографиям рассказывать сыну обо мне и о себе. Ему все, конечно, было известно о родителях, но он внимательно смотрел и слушал. Александр обнял мать, прикоснулся скулой к ее плечу. Черты его загорелого лица, сбоку обращенного к альбому, – лица тонкого, я бы даже сказал, аристократического, – заострились, ретушировались тенями и выглядели как на гравюре. Сын пощипывал ус. А может, не все он знал о нас, о покойном отце? И фотографии, может быть, раньше видел мельком, не придавая им важного значения? Что ж, это понятно, не обидно для живого. Но вот я умер – и он начал смотреть, дознаваться. Приятно мне было, трогательно. Только откуда накатывалась лютая кручина? Забирала и забирала меня тоска, сжимала, пронизывала мое поле своими силовыми линиями, и я хотел плакать, да не мог, все слезы кончились при жизни. Вдруг вспомнил: близятся новые поминки, скоро девять дней, как я умер. На девятый день, полагают верующие, душа отрешается от мира, чтобы начать готовить себя к Царствию Небесному, но тут действует естественный закон отчуждения души от прошлой жизни, придет время, его откроют философы.
Я решил остаться дома, отдохнуть около близких. Сын, правда, ушел к себе домой. Они там живут ладно, дружно, я еще к ним наведаюсь, погляжу напоследок. Жена приготовилась к ночлегу, переоделась в спальную рубашку, распустила по плечам волосы, но, сцепив руки между коленями, долго сидела на постели при свете ночника, седая, глазастая, похожая на колдунью. Проведав мать, Вера загасила ночник и легла; не спалось ей, глядела во мрак. Я парил, витал перед ее глазами и в густой темноте делался слегка виден, белел тонким стеклом, ночным туманцем и волновался плавно, как газовая ткань на сквозняке. Вера насторожилась и несколько секунд держала голову над подушкой.
– Странно, – тихо произнесла она. – Странно…
Чтобы не пугать ее больше собой, не белеть ночным призраком, я перелетел в комнату матери и успокоился до утра в углу под образами, где меня поддерживал теплый воздух, струившийся от лампады.
На «девять дней» собралась близкая родня, да чуть позже опять пришел Куркин, профессор-сопроматчик из нашего института, маленький тихий старик, с головой в плечах, давно не стриженной. Поднимали чарки за упокой души Дмитрия Малыгина, снова говорили о нем слишком хорошо, и брат Иван толковал с хрипотцой, когда другие умолкали:
– Я ему камушек поставлю. Сам изготовлю и привезу. Надпись печальную сделаю. Лежит, мол, тут Дмитрий Малыгин, ученого звания человек, бывший фронтовик, мой брательник…
Неважно он выглядел, сам раненый солдат: плечи сутулые, волосы редкие, лицо сухое, измятое, темное, будто вяленое, и красные глаза. «Болен ты, Ваня, – думал я. – Может, самому недолго до могилы? Ты уж не болей, поживи. Приказываю долго жить». Впрочем, Ивану было шестьдесят семь лет.
Читать дальше