Дуня по характеру была неласковая, просто она родилась правильной: заботилась о детях, исправно вела хозяйство. Уста ее никогда не были медом, напротив, она отличалась от Ивана неким косноязычием, не умела вразумительно выразить мысль, речь ее, вернее, обрывки фраз, пестрела казачьими заковыками, типа «тет что», «ента что ж», и проч. Взяла она, конечно, своим видом: аккуратная, несмотря на хозяйство, с холеными красивыми руками, прямая, не располневшая до глубокой старости.
Вот где они с Иваном сливались в единое целое, так это в песне. Почти не раскрывая рта, выводила Дуня первым голосом, чистым, без всякой охриплости, как это часто бывает у простолюдинов и пожилых людей. Иван всегда начинал песню, которая как у человека эмоционального, вся была у него на лице – грусть ли, разудалая веселость или страдание. Именно в такие редкие минуты они сидели обнявшись, и Ваня не стеснялся при всех приклонить голову к плечу своей половины. Дойдя до жалобных слов, плакал неподдельными слезами.
Провожала маты сына во солдаты, А свою нывистку в поле жито жаты. Вона жала, жала, жала-выжинала Тай посэрэд поля тополыной стала.
Прошло три года, возвращается до дома солдат и задает матери вопрос:
– Ой скажи ты, мамо, що то за прычина, Шо посэрэд поля стоить тополына? Нэ пытай, казаче, нэ пытай прычину, А бэры секиру, рубай тополыну. Одын раз ударыв, вона похылылась, Другый раз ударыв, вона запросылась: «Нэ рубай, казаче, я твоя дружина, Подывыся в лыстя, спыть твоя дытына»
В этой песне от народа жестокость и скорбь, и печаль, и своеобразное, какое-то безыскусственное языческое понимание природы: взрослых, детей, растений. В песне хранится память старославянских названий, ведь первоначальное слово «дружина» обозначало жена.
Выпив лишнюю рюмку, Иван вставал во весь рост и сквозь слезы, с подрагивающими в нервной судороге губами, стенал:
– Сыны мои! Орлы! Простите меня! Буду любить вас до самой смерти!
После такого всплеска эмоций Ивана успокаивали, старались увести в другую комнату и уложить спать. Дуне в эти минуты надо было исчезнуть с глаз, иначе непременно вспомнит он наболевшее, сидящее комком в груди:
– Отойди от меня, крюковская подстилка!
Господи, думала про себя Дуня, да лучше бы мне с детьми и остаться у Крюкова. Но мысли возвращались к реальным событиям, при которых не было бы ей счастья даже с человеком, искренне любившим ее, умевшим создать такую обстановку в доме, чтобы Дуне и ее детям было хорошо. Крюков, как зажиточный хозяин, имевший наемных людей, попал под раскулачивание. Детей отправили в разные детские приюты, самого – куда подальше, в Сибирь. По слухам, не выдержал мужик такой расправы, сошел с ума. Вот и подумай, что сталось бы с ней, с детьми? Тоже в Сибирь?
Время идет. Был Ванечкой, обожаемый матерью. Потом Ваня, для сестры и станичных девчат. Женившись, стал Иваном. Теперь вот Иван Кузьмич, а чаще просто по отчеству, для селян уже дед Писаренко, без всякого имени-отчества.
Душа болела об одной загубленной жизни по его вине.
Напротив, через дорогу, поселилась невесть откда приехавшая женщина лет тридцати пяти, купив хату у одряхлевшей старухи, которую перевезли доживать последние дни к сыну, жившему на краю хутора. Новая хозяйка именовалась Ганна Страшко, это по-правильному, в быту же фамилию быстро переделали на народный лад – Стращиха. На вид она была полной противоположностью своей фамилии – высокая, темноволосая, с черными, пронзительными, немного косящими глазами. Баб такой внешности на селе считали ведьмами. Молока им никто не давал и не продавал – корову сглазит; если во дворе появлялся новорожденный, неважно кто-ребенок или теленок, калитку завязывали веревкой, не дай бог, Стращиха явится. Такие люди на селе – изгои, их обвиняли во всех бедах, ими пугали малолетних детей. Чувствуя неприязнь и настороженность хуторян, дружбу свою она никому не навязывала, числилась в полевой бригаде, но на работу выходила редко, на что жила, непонятно.
Писаренко был мужиком добрым и жалостливым, к тому же неравнодушным к женской красоте. Достала его Ганна своими черными глазами, притянула, как магнитом, и ничего с собой сделать не смог, как ни сопротивлялся разум, – взрослые дети, внуки и, самое главное, живет рядом, не скроешься ни от чужих, ни от своих глаз.
Каких только уловок не придумывал Иван, но Дуня знала: задержался на работе, пошел к мужикам на конюшню, отправился на пруд за рыбой – все брехня, а правда только одна – развлекался со Стращихой. В хате у нее Иван почти не бывал – опасно. Дуня тоже про это знала. Потеряв всякую осторожность, стал задерживаться до полуночи. Не вынесла жена ночной бессонницы, встала, оделась и позвала в помощницы Нину, девку решительную и бесстрашную. Подошли к хате с улицы, постучали в окошко – тишина. Ломом поддели ветхую раму, она легко подалась и вместе с окном вывалилась наружу. Поставили рядом с зияющим проемом и ушли, довольные тем, что хоть в малой степени насолили проклятой ведьмачке. Улеглись по кроватям как ни в чем ни бывало, а сердце и у матери, и у дочери чуть не выпрыгнет от волнения и страха. Спустя час-полтора явился гулена домой не тихой сапой, не как нашкодивший кот, а гремя посудой и поддевая сапогами все, что попадалось на пути. Ночь лунная, звуки раскатываются далеко, на полсела слышно. Дуня выскользнула во двор, Иван за ней, пытаясь схватить за одежку. И тут неожиданно кто-то – черк! Его поперек груди ломом. И держит. Крепко держит! Порпобовал вывернуться – ни черта! Дуня, почувствовав подмогу, схватила огромный сухой ком глины и шарахнула Ивана в грудь. Спасибо, удар пришелся на лом, боль тупая, но вполне переносимая.
Читать дальше