… Три версты в телеге соседа – по пути, две версты пешком – в село Мальки. В Родительскую, на старое кладбище. Отец держал за руку. Шел он спокойно, уверенно, как и обычно, а одет был по-праздничному.
Березы высокие, березы старые, а ведь их в изголовье покойным прикапывали саженцами. Церковь на погосте не первый год на замке, да и захоронения здесь не ведутся уже не первый год. И вот теперь под напором тридцатилетнего Гришки Броднева, прозванного с детства Свистуном, собрали местных активистов, привезли комсомольцев из района – решили разрушить. Но сломать церковь оказалось не под силу; с досады хоть осквернить: разбили окна, двери, выломали иконостас – и вместе с церковной утварью все это жгли. Самые ловкие с крыши срывали железо – дождичек-то он все размоет-разрушит. И не кто-то осквернял – сами, своими руками.
А Гришка Броднев вышагивал широким кругом, пилил на гармошке и с коротким передыхом веселил, горланих хлесткие похабные частушками.
– Смотри, Федюха, – говорил отец и тискал руку сына в своей. – Зри, запоминай, вот оно как… Беснуются. Здесь мы с маменькой твоей венчались. Здесь вас крестили. А здесь, – отец ткнул носком сапога в холмик могилы, – и дед твой, и бабка похоронены… Так-то, сынок, и это, знать, суждено пережить. – Отец вздохнул и осенил себя крестом.
Свистун дал пошире заход, чтобы уж совсем рядом протопать.
– Гришка, что творишь! – будто вскрикнул отец, когда Свистун поравнялся. – Что ли, рехнулся? Ведь могилы…
– Ась? – уронив с гармони руки по швам, придурковато спросил Свистун. – Яков Васильевич, наше вам с кисточкой, – и руки, лукавый, развел. – Поп в Сибири – службы нет, миром правит сельсовет. Вопросы будут?
– Сволочь ты, сволочь… – отец чуточку сбычился, острый кадык медленно перекатился по горлу.
– Ну, ну, полегче ты, шкура!.. Сметаю буржуазные пережитки. Твои, Гурилев, – и отлячил нижнюю губу брезгливо.
– Сволочь, – повторил отец и, коротко усмехнувшись, плюнул Гришке в лицо. Свистун так и зыркнул по сторонам – не видел ли кто унижение такое? Утерся рукавом.
– Ну, курва единоличная, упеку, – и губы сжались, побелели: ой, лихо.
– Это уж точно: упечешь, – согласился отец.
– Упеку! И твоих… курвят по миру пущу!
– Пустишь – это уж точно.
Свистун выругался, распустил мехи гармони – и пошел.
Сияло солнце.
Желаемых пятаков с Камчатки Федор не привез – из шести месяцев три болел. Скрутило так, что еле выбрался. Привез четыреста рублей, так ведь это все равно что за семь верст киселя хлебать… Отлежался дома, дождался, когда проселок окрепнет. С клюкой-подпоркой и отправился в деревню— сбылось-таки, сторговал недорого домишко, главное – на том самом месте, где когда-то стоял родительский дом.
Жена, Анна – мыслимое ли дело: в деревню мужик сматывается – с причетами угрожала повеситься. Федор снял с гвоздя бельевую веревку, бросил ей под ноги:
– На, вешайся. Мыло на полке.
Собрал бельишко в чемодан, увязал книги, рукописи, договорился с соседом-шофером, – и укатил в деревню за сорок верст.
В районе церквей не осталось, ни единой. Встретились в соседнем районе – на открытой паперти храма. Старик, наполовину парализованный, голова трясется, глаза обессмысленно-пустые, веки воспаленные, красные, гноятся – слеза в каналы не проходит, вечно плачет.
И все-таки узнал. Лет уже тридцать не видел: вот тебе и на – Свистун!
– Что, Гришка Броднев, трясет?
– Трясеть…
– А в церковь-то пошто? Пятаки просишь? Или грехи замаливаешь?
– Замоливаю… Осподи, помоги… Пензии-то нету.
– Нет тебе прощенья, Свистун.
– На кресте разбойник прошшон… на кресте.
– Так ты ведь тысячно разбойник!.. Ты иди в мир прощенья просить, а уж потом сюда.
– Тысячно, тысячно так. А ты почем меня знаешь – кто ты? Зрю плохо. – Старик пытался вздернуть беспомощную руку, чтобы осушить тряпицей глаза.
– Я-то кто? Да я тот, кого ты по миру пустил.
– Мало ли по миру пушшал, мало ли…
– Зришь ли?
– Зрю, токмо не признаю.
– Ну и гоже. Признаешь… Там признаешь. Стебай, Свистун, стебай, сволочь. – Федор снял шапку, спохватившись, тотчас прошептал: – Господи, прости его, – и все-таки не искренне, – и вошел в церковь.
В недуге бессильна человеческая плоть, беспомощна; без духовной крепости, без духовной подпорки – рухлядь. Не воспрянешь, не поднимешься, если уж хвороба подмяла… Все бытовые ценности и для меня теряли смысл – мертвая россыпь, как пустыня. Зато видится тогда далеко, без помех: и сжимается время, и переоценивается, казалось бы, стократно оцененное – бриллианты вдруг становятся речной галькой.
Читать дальше